Конечно, и этого хватит для бессмертной так называемой славы: бывают такие вечные строчки: О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной... Или: Легкой жизни я просил у Бога - Легкой смерти надо бы просить... Даже и не важно, что это Тхоржевский написал, а то - Батюшков, а про молнию, упавшую в ручей, - Случевский, а вот про Звезду, с которой не надо света, - наш Иннокентий Федорович.
Но все-таки: в шкатулке находилось оригинальных пиес 233 или около того. Из них штук сорок превосходных, в том числе десять или одиннадцать а то и дюжина - таких, что прожить без них было бы обидно. А как же с остальными? Забыть?
В 1906-м один альманах вдруг попросил у Анненского стихов, и тот прислал - новое, любимое, а совсем не лучшее:
Есть слова - их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно...
Издатель, естественно, дал задний ход: нет ли, дескать, чего полегче; я, дескать, и сам в душе модернист, но читатели такой народ...
Анненский в ответ: "Попробовал я пересмотреть ларец, и, кажется, кроме "Невозможно" в разных вариациях, там ничего и нет. Я везде я, и если оно не интересно, то где же мне взять другого?"
...Высмотрим на ночном небе тускло тлеющую точку, равно удаленную от Надсона и Гумилева, и станем править на нее, пока не вплывем в знакомый пруд. А там - вдохнем поглубже, запрем дыхание в груди, и - вниз головой, и шарить руками по черному стылому дну, в груде истлевших, осклизлых механизмов. В них что-то мерцает, и можно поранить руку острой гранью. Но как рассказать о подводном кладбище стихотворений?
Что ж, невозможно - пусть будет ключ - или луч. Например, так: это стихи о несвободе одиночества. Рассказ неизвестного человека, приговоренного к пожизненному одиночному заключению в собственном сердце или в передвижной клетке из прочного прозрачного стекла. День за днем - как сеансы немого кино, где каждый кадр - ребус, понятный пронзительно, потому что лента крутится в ритме кардиограммы. Пейзаж и натюрморт жестами живописуют человеческую боль - и музыка впервые рифмуется с мукой - и сердцу обида куклы обиды своей жалчей - и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень.
...Этой лирике не хватает энергии. Садятся аккумуляторы, садится голос - и приходится то и дело включаться в классическую цепь: Гейне Лермонтов - Случевский - Бодлер - Апухтин... Возникает множество помех, избыточных шумов: слышен в стихах то шелест альбомных страниц, то шипенье массивной, в трещинах, граммофонной пластинки, то скрип мела по классной доске.
Сквозь все это пробивается сюжет: человеку снится, что он читает книгу, в которой рассказан вот этот самый его сон. Мир видится нанесенным на бумагу, бумага проступает из-под слова, название помнит о начертании. Теряя опору, слова холодеют, слабеют. Иные бьются в судорогах. Другие, волоча отнявшиеся суффиксы, ковыляют на приставках, цепляются за таких же увечных соседей.
И стихи тянутся, как похороны.
Вот жанр Анненского: надгробный романс, вальс-гиньоль, марш-макабр. Все умирает: день, трава, боль, - звенит последнее прости. Все кончается: зима, встреча, жизнь - а стало быть, ничего и нет, лишь плаксивая музыка вечной разлуки. Какой обман - надежда на возвращение! Какая пошлость - притязание продлиться! Какое беспробудное отчаяние роднит природу и человека!
В желтый сумрак мертвого апреля,
Попрощавшись с звездною пустыней,
Уплывала Вербная неделя
На последней, на погиблой снежной льдине;
Уплывала в дымах благовонных,
В замиранья звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.
Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слезы по вербе
На румяные щеки херувима.
В Анненском поэзия впервые поняла тяжесть потолочных балок и перекрытий существования. Плавали на воздушном океане - и вот, как видно, настал срок очнуться на полу.
Ведь мы живем на полу, читатель, и не звездный купол простирается над нашими головами.
Очнуться на полу, зажечь керосиновую лампу, принять лекарство... Перегорело романтическое освещение, и в лирике темно, как под водой, и обстановка неузнаваема: где была тревога - теперь тоска; скорбь оказывается скукой; а в том углу, где возвышалась страсть, - маячит страх. Там прячется Мышиный король - и в полночь явится на сцену.
Поэтический мир, соразмерный быту, гораздо меньше человеческого. Это город на столе, это сад на подоконнике. Тут под карликовой вполнакала звездой бродит ученый Щелкунчик, подслушивая драмы домашних растений и вещей. Он пугается собственной тени, на цыпочках обегает лязгающий будильник и долго, с натугой, раскачивает высокий ствол забытого бокала...
В этом мире колеблющихся измерений бесконечно возрастает сила тяжести. Если прямо из этих стихов выйти на улицу - страдаешь чем-то вроде кессонной болезни.
Потому что Анненский идет ко дну - задыхаясь в своем гимназическом скафандре, путаясь в оборванных проводах, бормоча в испорченный телефон донесения и проклятья, - идет:
... Себе лишь тягостным паденьем
Туда, на дно, к другим каменьям.
В том ноябре кто-то, кажется, из прислуги заглянул зачем-то в кабинет, не постучав, - и увидел, что И. Ф. сидит на полу. Просто так сидит, смотрит перед собой, лицо задумчивое. Впоследствии припомнили, что есть такая сибирская примета - или поверье (Анненские родом из Омска): тянет человека на пол - скоро, значит, ему конец.
Вы помните - у него было двое пасынков? Не так давно нашлось письмо жены одного из них - старшего - невестки, стало быть, Анненского - к писателю Розанову:
"Вы спрашиваете, любила ли я Ин. Фед.? Господи! Конечно, любила, люблю... И любовь моя "plus fort que la mort"... Была ли я его "женой"? Увы, нет! Видите, я искренно говорю "увы", п.ч. не горжусь этим ни мгновения...
...Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... его убивала мысль: "что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?" И вот получилась "не связь, а лучезарное слиянье". Странно ведь в ХХ-м веке? Дико? А вот - такие ли еще сказки сочиняет жизнь?.. Он связи плотской не допустил... Но мы "повенчали наши души"..."
Документ всплыл чудом. Письма Анненского эта Ольга Петровна Хмара-Барщевская, урожденная Лесли, сожгла. Теперь очевидно, что волшебные строчки - за шесть дней до смерти - про дальние руки - о ней.
...Мои вы, о дальние руки,
Ваш сладостно-сильный зажим
Я выносил в холоде скуки,
Я счастьем обвеял чужим.
Но знаю... дремотно хмелея,
Я брошу волшебную нить,
И мне будут сниться, алмея,
Слова, чтоб тебя оскорбить.
Думаете, тут разгадка сюжета? Как знать. У Ольги Петровны была сестра Нина - тоже урожденная Лесли, а в браке Бегичева. Она письма Анненского сохранила. Последнее отправлено за четыре дня до смерти автора.
"Да, мы давно не виделись и еще больше времени не говорили по душе. Разглагольствования мои, я думаю, уже совсем испарились из Вашей памяти, милая. А ведь в этом и заключалось, главным образом, наше общение, что я разглагольствовал... Я люблю вспоминать наши утра тоже и Вашу комнату, где у меня сердце иногда так радостно стучало... Мимо, мимо! Золотые цепочки фонарей - две, и черная близь, и туманная даль, и "Фамира". Мимо, мимо! Вчера я катался по парку - днем, грубым, еще картонно-синим, но уже обманно-золотым и грязным в самой нарядности своей, в самой красивости чумазым, осенним днем, осклизлым, захватанным, нагло и бессильно чарующим. И я смотрел на эти обмякло-розовые редины кустов, и глаза мои, которым инфлуэнца ослабила мускулы, плакали без горя и даже без ветра...Мимо, мимо! Я не хотел вносить в Ваш черноземный плен еще и эти рассолоделые, староватые слезы. Видит Бог, не хотел... Как это вышло.
Бедная, мало Вам еще всей этой, капели: и со стрех, и с крыш, и об крышу... и плетней и косого дождя... Но откуда же взять Вам и другого Кеню? - вот еще вопрос..."
Не правда ли, замечательная проза? Иногда он и о литературе так писал. Зря мы в свое время не прочли эти две "Книги отражений", - а теперь поздно.
А что до пресловутой разгадки - тут, по-моему, не сюжет: тут жанр. Вечная такая игра в невозможно. Влюблялся до слез, и даже так:
...Ужас краденого счастья
Губ холодных мед и яд
Жадно пью я, весь объят
Лихорадкой сладострастья...
но быстро уставал - и с облегчением подумывал на манер доктора Старцева, Дмитрия Ионыча: "А хорошо, что я на ней не женился". Совершенно другими словами, разумеется: