Улинька, повторявшая подвиг реальных декабристок, предварила появление декабристок некрасовских. Дальнейшее развитие методов социально-психологического анализа, очевидно, было намечено в описании романа между неизвестной нам Чагравиной и только мелькнувшим в дошедшем до нас тексте Платоновым. О нем со слов А. О. Смирновой рассказал ее сводный брат Л. И. Арнольди.
Роман этот представлял собой пробуждение взаимного интереса у двух светских людей, встретившихся в провинциальной глуши. Оба принимают возникшее чувство за любовь. «Но это оживление, это счастие было только на минуту, и через месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать в этот раз еще более, чем прежде, — пишет Арнольди. — Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры…».[160]
Сама Смирнова сообщает о еще одном психологически глубоком эпизоде из описания обеда в имении Чагравиных: «Обед управляющего из студентов с высшими подробностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена была так трагически жива, что дух захватывало».[161]
Трактовка во втором томе «Мертвых душ» темы 1812 года, насколько мы в состоянии сейчас судить об этом, поражает своей близостью к тому раскрытию «мысли народной», которое дано в романе-эпопее Льва Толстого.
Как известно, автор «Войны и мира» писал, что не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут его героями. В соответствии со своим пониманием истории Толстой сделал героями романа «людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей».[162]
То же внимание к психологии и действиям отдельных лиц, совокупность которых определяет, по мнению Толстого, характер исторического события, находим и у Гоголя, точнее — в воспоминаниях тех его современников, которые были знакомы со вторым томом «Мертвых душ». Воспоминания Л. И. Арнольди обладают особой убедительностью потому, что мемуарист не дожил до появления в печати «Войны и мира» и, следовательно, здесь невозможно допустить какое-либо наслоение одних впечатлений на другие.
В изложении событий второй главы в последней редакции второго тома «Мертвых душ» у Арнольди говорится, что, когда генерал Бетрищев коснулся событий 1812 года, Тентетников «отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек на защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв!».[163]
Читая эти строки, невозможно не вспомнить Наташу Ростову, отдающую подводы для раненых, купца Ферапонтова, сжигающего свое имущество, чтобы оно не досталось врагу, и другие аналогичные эпизоды, в которых выразилась центральная мысль толстовской эпопеи.
Разумеется, сосредоточивая свое внимание на проявлениях народного патриотизма, Гоголь, так же как и Толстой, не идеализировал нравы и поведение представителей придворных кругов во время войны. Лучшее тому доказательство — Повесть о капитане Копейкине. Но, с другой стороны, он показал и очищающее воздействие великого исторического момента на человеческую личность, раскрывающую под воздействием событий многие из своих внутренних возможностей. Так, судя по воспоминаниям того же Арнольди, можно заключить, что через связь с темой 1812 года Гоголю удалось правдиво показать красоту патриотического чувства, облагораживающего довольно пошлую личность генерала Бетрищева и вызывающего горячий энтузиазм в душе вялого и апатичного Тентетникова. Другими словами, диалектика индивидуально-психологического и общенационального в поэме Гоголя, по-видимому, предвосхищала художественные принципы произведения Толстого.
Тенденция к «статистической точности» вела и к углублению историзма мысли Гоголя.
Та связь человека с человечеством, которая у ранних героев Гоголя выражалась в доброте, гостеприимстве и тому подобных чисто индивидуальных качествах, теперь была найдена писателем в самом способе существования целого общественного класса. Это видно из тех строк второго тома «Мертвых душ», в которых говорится о благородной общественной роли трудящегося крестьянина: «Безделица! грядущий урожай сеют. Блаженство всей земли сеют. Пропитанье миллионов сеют» (VII, 72).
Правда, как мы помним из анализа «Выбранных мест», понятие труда у писателя еще не связано четко с определенным общественным классом. Об этом говорит хотя бы то, что основополагающий тезис о нравственной роли труда — «вся дрянь лезет в голову оттого, что не работаешь» (VII, 60) — вложен Гоголем в уста помещика. Помещикам-бездельникам первого тома «Мертвых душ» писатель хотел противопоставить «трудящегося» помещика во втором томе. Но замечательно, что, излагая свою программу трудовой деятельности, Костанжогло у Гоголя фактически все время говорит о труде крестьянина, сам же он выглядит, выражаясь по-гоголевски, «приклеишем» при мужике. Чего стоит хотя бы следующая фраза Костанжогло: «Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов перед ним простоять: так веселит меня работа» (VII, 73). Таким образом, даже помимо желания Гоголя подлинный носитель трудового начала оттесняет у него искусственную фигуру «трудящегося» помещика и сам занимает по праву ему принадлежащее место.
В книге Г. А. Гуковского говорится, что тема народного труда появляется у Гоголя уже в «Тарасе Бульбе»; автор ссылается при этом на эпизод подготовки запорожцев к походу.[164] Кажется, однако, что за этим эпизодом нельзя признать принципиального значения, а потому более правильной представляется точка зрения Ю. М. Лотмана, пишущего, что основной стихией, характеризующей у Гоголя запорожцев, являются сливающиеся в единой категории веселья битвы и «гульба» (музыка, пляски). Стихия искусства (с той же эмоциональной окраской веселья) является объединяющей и для народа в «Риме».[165] И только в «Мертвых душах», где Гоголь впервые обратился к русскому крестьянству, труд выступил как неотъемлемая черта его жизни.
В первом томе поэмы темы народного веселья и труда еще не слиты, а только механически объединены: на пристани веселятся бурлаки, а в это время носильщики, «нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда» (VI, 139). Становится же труд в своем творческом качестве источником веселья только во втором томе «Мертвых душ», хотя это веселье, по крайней мере на словах, присваивает себе помещик.
Как и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», обличение николаевского государственного аппарата достигает во втором томе «Мертвых душ» своего апогея. Не случайно же по поводу речи генерал-губернатора в его «заключительной» главе Чернышевский заявил, что «ничего подобного <…> мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя».[166]
Вождь русской революционной демократии не мог не остановить своего внимания на этой речи, потому что в ней Гоголь по существу признает обусловленность той «неправды», которую изображали его произведения, всей совокупностью общественных отношений в России и одновременно, как уже говорилось, не допускает целесообразности частных «улучшений». «Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаньями нельзя искоренить неправды, — говорит генерал-губернатор, — она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья» (VII, 125–126).
Все эти факты могут объяснить утверждение В. А. Десницкого, «что во втором томе „Мертвых душ“ мы имеем дело не с мертвым Гоголем, „отказавшимся от себя“, а с Гоголем живым, Гоголем в движении, только оборванном его трагической смертью».[167] Однако смерть писателя нельзя считать чем-то случайным и полностью независимым от его труда. Внутренняя противоречивость творческих заданий второго тома поэмы не позволяла Гоголю выполнить этот труд так, как он был задуман. Это, в свою очередь, вело к депрессии, а она сыграла не последнюю роль в преждевременной смерти творца «Мертвых душ».