— Тебѣ не переубѣдить меня. Я хочу «удовлетворять естественныя потребности женщины. Что ни говори работники полной равноправности половъ, a законовъ анатоміи и физіологіи имъ не побороть. Пока женщина должна носить, родить и кормить дѣтей, она все-таки останется самкою, со всѣми инстинктами, отличающими самокъ отъ всѣхъ живыхъ существъ».
— Стало быть, ты — попросту говоря — собираешься плодить ребятъ. Ну, ужъ это дудки-съ! Не по состоянію, матушка! Получай мы по-прежнему полтораста цѣлковыхъ, куда ни шло, можно бы рискнуть — имѣть еще одного… авось бы, когда-нибудь повезло на его счастье, — достукаться до двухъ радужныхъ… A теперь надѣяться не на что, — значитъ, не надо баловаться! Zweikindersystem — и баста!
1897.
О дѣвицѣ-торсъ и господахъ Кувшинниковыхъ
Въ одной изъ столичныхъ газетъ печаталась (1902 г.) курьезная повѣсть о художникѣ, который задумалъ удивить міръ картиною, изображающею утренній кутежъ веселой компаніи съ погибшими, но милыми созданіями. Въ качествѣ моделей для послѣднихъ, художникъ приглашаетъ дамъ изъ порядочнаго общества. Тѣ отказываются. Художникъ оскорбленъ и бранитъ ихъ «мѣщанками» и «идіотками». Симпатіи автора всецѣло на сторонѣ художника, хотя рѣшительно необъяснимо, ни почему проститутокъ необходимо писать не съ проститутокъ же, a съ порядочныхъ женщинъ, ни почему столь обидно художнику весьма естественное отвращеніе порядочныхъ женщинъ къ перспективѣ быть увѣковѣченными на полотнѣ въ совершенно несвойственномъ имъ видѣ подвыпившихъ проститутокъ.
Въ другой столичной газетѣ я цѣлую недѣлю слѣдилъ за необычайно глубокомысленною и пылкою полемикою противъ какихъ-то оперныхъ пѣвицъ «образцовой сцены», имѣвшихъ дерзость отказаться отъ концерта съ благосклоннымъ участіемъ «знаменитой исполнительвицы цыганскихъ романсовъ». Гордымъ пѣвицамъ жестоко вымыты головы, и съ удовольствіемъ констатированъ фактъ, что отказъ ихъ отъ концерта не имѣлъ вліянія на сборъ: публика, очевидно, пришла не для нихъ, a для исполнительницы цыганскихъ романсовъ. Мораль:
— Не важничайте съ вашимъ «святымъ искусствомъ». Грошъ ему вмѣстѣ съ вами цѣна. Если не желаете стоять на одной доскѣ съ «исполнительницею цыганскихъ романсовъ», это убытокъ вашъ, a не ея. Ибо она дѣлаетъ сборы, a вы — нули. Она есть вещь, a вы — гиль.
Лѣтомъ 1901 года одна итальянка изъ кафешантана, особа очень красивая и поддержанная богатымъ и знатнымъ покровительствомъ, пожелала превратиться въ оперную пѣвицу.
— Вы играете на скрипкѣ? — спрашивалъ кто-то кого-то.
— Не знаю, не пробовалъ.
Въ томъ же родѣ были вокальныя познанія красивой итальянки. Тѣмъ не менѣе пикантность ея шальной затѣи сдѣлала возможнымъ даже невозможное. Она пѣла упрощенную Травіату, искаженную Маргариту, подъ крохотный оркестрикъ, разсчитанный, чтобы не заглушить ея голоса, съ постояняымъ подыгрываніемъ мелодіи и т. д. Театръ былъ всегда переполненъ «избранною публикою», которую принято «называть о азаръ»; критики, которые настоящей оперной пѣвицѣ не простятъ ни одной ноты, не то что фальшивой, a хотя бы облегченной, пунктированной, находили всю эту музыкальную анархію весьма милою шалостью; хроникеры безпечальнаго вѣдомства писали отчеты о спектакляхъ только что не въ стихахъ. Когда кто-нибудь дерзновенный заикался напомнить о требованіяхъ искусства, на него смотрѣли дико:
— Какого вамъ еще искусства? Она дѣлаетъ полные сборы, ее всѣ слушаютъ, — вотъ вамъ и искусство.
Кто-то осмѣлился напечатать замѣтку, что итальянка не имѣетъ понятія объ оперномъ пѣніи, фальшивитъ, неритмична. Тогда въ спеціальномъ театральномъ органѣ появилась отвѣтная статья, съ развязною проповѣдью, что это-то именно и хорошо въ итальянкѣ, что она поетъ оперу, не умѣя пѣть такъ, какъ артистки, умѣющія пѣть, — ремесленницы, a итальянка уже самою фальшивостью и неритмичностью своею обнаруживаетъ, съ какою мощью она чувствуетъ музыкальную драму, — она-де выше педантическихъ требованій правильнаго звука и ритма. Даже дурная привычка итальянки считать тактъ всѣмъ корпусомъ, превращая себя въ живой метрономъ, — первое, отъ чего отучаютъ своихъ питомцевъ профессора пѣнія, — даже и эта неуклюжесть была прославляема, какъ верхъ граціозной наивности.
Нѣсколько лѣтъ назадъ, въ Петербургѣ, въ театрѣ А. С. Суворина, шла декадентская переводная пьеса.
— Что скажете? — спросилъ своего сосѣда причастный къ дѣлу, старый критикъ.
— Много красивыхъ лирическихъ мѣстъ, но, въ общемъ, болѣзненная ерунда какая-то.
Критикъ посмотрѣлъ звѣремъ и сказалъ:
— Сперва напишите пьесу, чтобы выдержала сотни представленій, a потомъ уже и говорите, что такая пьеса — ерунда.
И многіе съ тѣхъ поръ такія счастливыя пьесы написали. Таковъ г. Викторъ Протопоповъ съ «Рабынями веселья», таковъ г. Плещеевъ съ «Мотылькомъ» («Не въ своей роли»), таковы закройщики злополучныхъ «Петербургскихъ трущобъ», гг. Арбенинъ и Евдокимовъ. Если разсматривать драматическое искусство съ точки зрѣнія стараго критика, то эти четыре автора въ правѣ назвать ерундою не только сомнительную декадентщину французской полузнаменитости, о коей шла тогда рѣчь, но и всю русскую литературу для театра, до Островскаго включительно: даже «Гроза», за свои сорокъ лѣтъ мыканья по театрамъ россійскимъ, не выдержала столькихъ представленій, какъ «Рабыни веселья» за два года съ ихъ постановки. И опять-таки я знаю случай, что, когда заслуженная драматическая актриса не пожелала играть въ «Рабыняхъ» кафешантанную диву, режиссеръ рѣзко спросилъ ее:
— Что же вы можете играть?
— Мой репертуаръ извѣстенъ.
— На пустой залъ-съ.
Въ первой изъ помянутыхъ мною пьесъ, на сценѣ — нѣдра кафешантаннаго хора. Во второй — петербургскій даже не полу, a четверть-свѣтъ, нынѣ уже прозванный, именно съ легкой руки г. Плещеева, «мотыльками». Какъ извѣстно, кульминаціонный пунктъ пьесы помѣщается въ великодушной рѣшимости героини быть честною женщиною, если ей заплатятъ за это сто тысячъ рублей, a драма заключается въ томъ, что ста тысячъ рублей Мотыльку въ поощреніе честности не даютъ, на уступку же противъ суммы она не согласна. Въ передѣлкахъ «Трущобъ» одна картина-приманка происходитъ въ ночлежномъ домѣ, другая — въ публичномъ. Онѣ только и интересуютъ публику, — ради нихъ толпа покорно выноситъ грубую, ремесленную, балаганную планировку главъ бульварнаго романа по актамъ, устарѣлый языкъ Крестовскаго въ сценахъ оригинальныхъ, заимствованныхъ цѣликомъ, бездарность закройщиковъ въ сценахъ, связующихъ дѣйствіе, ими придуманныхъ. Смѣшно, говоря о подобныхъ выкройкахъ, поминать о литературѣ, о задачахъ искусства, о театральной этикѣ. Да и не нужно: современной толпѣ совсѣмъ не того отъ театра надо. Она, толпа эта, становится изъ года въ годъ все болѣе и болѣе похожею на гоголевскаго поручика Кувшинникова. Когда на сценѣ звучатъ идеи и «разводится психологія», залъ скучаетъ и кашляетъ, a безпечальная часть прессы, не умирающій и не унывающій душа Тряпичкинъ заявляетъ, что «сію рукопись читалъ и содержанія оной не одобрилъ». Такъ было съ «Лишеннымъ правъ» И. Н. Потапенки, принятымъ съ энтузіазмомъ учащеюся молодежью, но жестоко обруганнымъ газетною критикою. Великая русская артистка, M. H. Ермолова, еще лѣтъ пять тому назадъ, говорила въ одномъ разговорѣ объ искусствѣ:
— Что-то странное дѣлается съ публикою: она перерождается. Она начинаетъ нелюбить именно-то, что прежде привлекало ея симпатіи. Прежде монологъ становился центромъ роли, его ждали, его слушали, затаивъ дыханіе. Сейчасъ, если надо произнести монологъ длинный и съ лирикою, невольно боишься за него и за автора: ужъ непремѣнно послышится въ залѣ этотъ роковой, губительный кашель скучающихъ людей, отъ котораго умираетъ успѣхъ. И это вѣрно, и это понятно. Ибо… лирика и Кувшинниковъ? Что между ними общаго? И, если несчастное недоразумѣніе забросило Кувшинникова въ царство лирики, что же ему, горемычному, остается тамъ еще дѣлать, какъ не скучать, кашлять отъ скуки, и, сквозь кашель, сердито приговаривать свое классическое:
— Ты мнѣ мо-мо-то не разводи, a покажи самое настоящее.
«Самымъ же настоящимъ» для Кувшинникова неизмѣнно пребываетъ, — какъ Щедринъ гдѣ-то выразился, — «сильно дѣйствующій женскій торсъ, съ доступностью проѣзжаго шляха».
Въ модѣ обрѣтающійся торсъ можетъ пѣть, не имѣя голоса и не умѣя связать двухъ нотъ. Модный торсъ въ правѣ играть роли хоть самой Сары Бернаръ, не зная ступить по сценѣ и не выговаривая двадцати четырехъ буквъ. Пьеса успѣшна, если въ ней идетъ рѣчь о легко доступныхъ торсахъ, и прямо фурорна, если торсы въ ней обнажаются. «Фрина» г-жи Радошевской — это колумбово яйцо современной драматургіи, съ такою поразительною находчивостью упростившее ея задачи, — именно на томъ потрясающемъ моментѣ и уцентрализована, что въ четвертомъ актѣ пьесы героиню выводятъ на сцену нагишомъ — въ авторскомъ идеалѣ, «въ большомъ безбѣльѣ«по требованіямъ сценической цензуры. Рецензіи о «Фринѣ«, съ замѣчательнымъ постоянствомъ, пишутся въ одномъ и томъ же духѣ: