Двигаясь в обе стороны от этого центра, к концу и началу поэмы, мы обнаружим другое, не столь явное, но более важное противоречие, лежащее в основе всей маяковской поэтики.
О чем, собственно говоря, поэма? Она — об авторе. В ней сосуществуют две параллельные темы: грядущее заслуженное воскрешение — и развернутая самохарактеристика, которая и делает его заслуженным.
«Вы, возможно, спросите и обо мне». Потомки мало что знают о поэте, его стихи им неизвестны или недостаточны, и вот поэт вынужден сам рассказывать, кто он такой и чем занимался. Это с одной стороны. А с другой: «заглуша поэзии потоки… как живой с живыми…» Стих войдет в грядущую жизнь, станет обиходным и нужным. Но тогда — наденьте очки-велосипед, все в порядке, и не о чем беспокоиться. Казалось бы, так, и, однако, чуть дальше возникают те самые курганы книг, похороненные в них стихи и железки строк, лишь случайно обнаруживаемые в общей окаменелой куче. Значит, что же, стих не прорвет громаду лет и хребты веков? Начинаем заново. Славы нет— и не надо, признания нет — и пускай. Пускай нам общим памятником будет. Умри, мой стих, как рядовой, безымянный. Но если так, если автор примирился и с этим, — зачем же тогда тянуться и превышаться и вздымать выше всех голов партийные книжки? Зачем на самом высоком пафосе выкрикивать немыслимое «Це-Ка-Ка», заклиная этим гортаным клекотом не только будущее, но и настоящее?
Всех этих взаимоистребительных зигзагов было бы более чем достаточно, чтоб дискредитировать, разодрать на части, уничтожить любое произведение. Но удивительным образом для Маяковского они остаются вполне безопасными, ибо касаются лишь тех понятий, которые чужды его системе: чувства реальности, чувства факта, наконец — действительной мотивации.
Самое поразительное в этой поэме — то, что в мире оболочек она совершенна. Более, чем какое-либо другое произведение, она наводит на мысль о «нечеловечьей магии», о некоей сверхъестественной силе, наполняющей пустые исходно слова. Недаром Юрий Тынянов, острый читатель, заметил как раз в связи с этой вещью, что стихи Маяковского были «единицами скорее мускульной воли, чем речи». Ни образный, ни смысловой подход не выявят главного в поэме: направленного, мощного потока энергии, почти не связанного с содержанием слов, а как бы проносящегося над ними и захватывающего все, что попадется в пути. Это уникальное произведение, где каждая строчка крылата и нет ни одной правдивой, производит жуткое впечатление.
Над бандой поэтических рвачей и выжиг…
Так и видишь, как он, воскресший в будущем, тяжелый, мрачный, не знающий смеха, огромный как кустодиевский большевик, давя и расшвыривая поэтов, пробирается к какой-то трибуне, непременно высокой и рассиявшейся неживым хирургическим светом, и вверх-вниз и вперед-назад движется огромная челюсть.
Помилуй Бог, уж не сам ли дьявол и есть?
Не в первый раз, вслух или мысленно, произносим мы это слово. Что оно означает в нашем контексте? Наполняется ли каким-то конкретным живым содержанием или остается простым ругательством, обобщенным выражением отталкивания, неприятия?
Вряд ли возможен серьезный и однозначный ответ на этот вопрос. Между тем, охотников обсудить его найдется сегодня немало.
3Новое религиозное возрождение, которое мы как будто вокруг наблюдаем, не столько приобщило нас к истинной вере(какова она, истинная?), сколько вернуло нам бога и дьявола(особенно дьявола!) в качестве универсальных средств выражения. Мы вновь получили удобный инструмент, легко приложимый к любой ситуации, к любой судьбе, будь то человек или целый народ. Это — дьявол, говорим мы уверенно, а это — не дьявол. А вот это — не дьявол, но кое-что в нем от дьявола. И все становится на свои места, все неясное обретает ясность, больше нечего выяснять, больше не о чем спорить. Заманчиво, верно?
Целиком переведенный на эти рельсы, разговор о нашем герое катился бы сам, без всяких усилий, и занял бы несравнимо меньше места и времени. Конечно, сейчас, уже после всего, что сказано, даже краткое изложение этой версии будет выглядеть цепью ненужных повторов. Но коль скоро мы тронули эту тему, позволим себе небольшую избыточность, назовем хотя бы несколько главных из ряда очевидных ориентиров.
Итак, дьявол. Антипоэт. Миссия его в этом мире — подмена. Культуры — антикультурой, искусства — антиискусством, духовности — антидуховностью.
Был избран подходящий молодой человек: тщеславный, с неустойчивой робкой душой, но с высоким ростом и сильным голосом, то есть резко выделяющийся по внешним данным. За сто лет до того держателем высшего дара, носителем божественного огня, явился человек ниже среднего роста, со смешной, по сути дела фамилией. Для дьявольского замысла была необходима яркая, заметная издали оболочка и такое же яркое, значащее имя.
Сначала его лишь направляли и подпитывали. Отсюда, с одной стороны, огромная энергия, с другой — еще живое выражение лица, без улыбки, но все-таки живое, не маска. Позднее, допустим, к 15-му году, состоялась окончательная передача его души в чертово ведомство.
Подмена — цель, но она же и средство. Поэтому подмена всегда неполная. Никакое человеческое восприятие не справилось бы с откровенной имитацией, лишенной всего человеческого. И вот ему оставляют любовь к женщине, обиду и душевную боль. Призывы к надругательству над всем, что свято, уравновешиваются героической демагогией: «Душу вытащу, растопчу, чтоб большая…» (В то время он еще часто употреблял это слово, но всегда только в механическом смысле, как отдельный, вынутый из тела предмет.)
Дальше идет соблазнение женщиной, кровавый договор… классический ход, отработанный на протяжении многих столетий, 17-й год, хаос, катастрофа, все перевернуто с ног на голову, а у новой власти, у механического общества — уже свой готовый великий поэт. Поэт, которого признает Блок, уважает Горький, прославляет Цветаева…
Он честно отрабатывает каждый пункт договора, он проявляет фантастическую трудоспособность, с пользой расходуя каждый квант сообщенной ему энергии. Менее чем за десять лет он успевает вывернуть наизнанку любой аспект окружающей жизни, снабдив его яркой привязчивой формулой.
К середине двадцатых годов из его души почти полностью вытесняется все человеческое — и в это же время ему начинают постепенно уменьшать подачу энергии, вплоть до полного ее перекрытия. Дело сделано, он больше не нужен и со временем будет лишним.
Однако его заслуги были отмечены.
Ему был сообщен последний импульс, чтоб он мог написать последнюю поэму. Не поэму даже, а только вступление, но в этом как раз и главный подарок. Он был просто спасен, убережен от поэмы. Зато вся подаренная ему энергия сконцентрировалась в этом небольшом отрывке и достигла такой степени плотности, что источник ее почти очевиден.
«С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых…»
Наконец — последняя страшная милость, дарованная ему низшими силами: за великие труды и верную службу ему даровали трагедию. Его жизнь, все более к этому времени становившаяся похожей на пошлую историю, неожиданно для всех завершилась трагедией, в подлинности которой никто не мог сомневаться. Из чиновничьих склок, из халтурных страстей тридцатого советского года был переброшен незримый мост в романтическое бунтарское прошлое. Самоубийство примирило с ним многих и многих и окрасило в цвет высокой трагедии каждую строчку его стихов и каждый его поступок. Он получил все возможные виды памятников, миллионные тиражи, многотомные исследования. По всему миру оплеванные им интеллигентики ползают на коленях с лупой в руках над каждой им написанной буковкой. Договор был выполнен до конца. И как знать, не входил ли в него еще пункт о реальном физическом воскрешении — не в том же, конечно, буквальном виде, но, допустим, в слегка измененном? Тогда и это будет исполнено, у них без обмана. Вот только дождутся подходящих событий, чтоб не так, не зазря…
Мы даже могли бы предположить, слегка продолжив эту игру, что чудесное воскресение Маяковского уже имело место в советской реальности, столь богатой всякими чудесами. Произошло это, разумеется, в виде фарса и сразу в трех ипостасях. Три поэта: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.
Рождественский — это внешние данные, рост и голос, укрупненные черты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах — туман, а в стихах — халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.
Вознесенский — шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная, заводная радость, и такая же злость.
Евтушенко — самый живой и одаренный, несущий всю главную тяжесть автопародии, но зато и все, что было человеческого…