Одна из давних книг Ходасевича называлась «Путем зерна». Стихотворением о смерти и воскресении зерна открывается и новый сборник его. «Не оживет, аще не умрет», как сказано в Евангелии, или «Strib und werde!», как послушно повторил Гете, не часто в чем-либо с Христом сходящийся. Это таинственный закон жизни. Чем больше, чем дольше и пристальнее в жизнь вглядываешься, тем несомненнее видишь, что все в ней ему подчиняется, и можно было бы назвать его законом «вечного возвращения» к первоначальному состоянию (или видению? или замыслу?), но преображенному и очищенному, – законом «3», восстанавливающим из праха «1» сквозь «2». Не соединение первого со вторым, а именно воскресение первого.
Метафизично и бездоказательно, – улыбается читатель. Что ж, d’accord, – пойдем дальше.
Ходасевич начал свою поэзию с «приятия мира», как выражались символисты. Приятие было легковерным, и самый «мир» был хрупким. «Но страшно мне: изменишь облик ты», – писал юный Блок. Ходасевич мог бы эти слова повторить. Мир действительно изменился, но, в противоположность Блоку, Ходасевич не бросился к нему, пытаясь в искаженных чертах узнать первоначальное, а ушел, закрыв глаза рукой. Здесь начинается период «два», почти всегда самый обольстительный в искусстве, самый «очаровательный», тот, о котором жалеют поклонники поэта, когда поэт его оставляет. И как расцветает в нем Ходасевич! Как прелестны его стихи, где поэт открывает новую вселенную, им воображенную рядом с миром грубо реальным, и где отныне он только и хочет жить:
Друзья, друзья! Быть может, скоро —
И не во сне, а наяву —
Я нить пустого разговора
Для вас нежданно оборву.
И повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку
И затрепещет в ней цветок,
И я увижу и открою
Цветочный мир, цветочный путь.
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть!
Ходасевич делит мир на «ваш» — невыносимый ему и чуждый, и «мой», «цветочный» — сияющий, стройный и прекрасный. Вероятно, поэту казалось в годы этого открытия и этих делений, что для него начинается настоящее существование. Но «цветочный» мир был всего лишь мечта — старое, грустное, всегда обманывающее людей слово! Произойдет
или нет то, что должно произойти, — как знать? – но если Ходасевич в своем развитии не остановится, он неизбежно окажется у черты, где придется ему обменять «цветочные», нежнейшие, обольстительнейшие соблазны на грубую, нищую, «мнимо-реальную» и все-таки единственно реальную жизнь.
По сравнению со стихами, написанными лет десять, восемь или шесть тому назад, его теперешние стихи выдают уже начавшееся исчезновение призраков, и вот «входит жизнь в свои права» и лишает поэта его утешений. Начинается расчет — и, может быть, он кончится трагически. Всякие бывали концы. Примирение и просветление ничем не предуказано. Но только этот «конец», каков бы он ни был, и будет воскресением, хотя бы коротким.
Сейчас для Ходасевича мир, от которого он хотел уйти и который его настиг, ужасен. И он рассказывает об этом с действительно неподражаемым искусством. Чувствуете ли вы дыхание «всемирной, бессмертной скуки» над этой картинкой:
Сквозь ненастный, зимний денек
— У него сундук, у нее мешок —
По паркету парижских луж
Ковыляют жена и муж.
Я за ними долго шагал,
Жена молчала, и муж молчал.
И пришли они на вокзал.
И о чем говорить, мой друг?
У нее мешок, у него сундук…
С каблуком топотал каблук.
И прислушивались ли вы к этому сдержанно-гневному шепоту:
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
Здесь требуется какая-то поправка. Здесь преувеличение. Хочется сказать: не то, не так… Разве уж так «темно и тесно»? Изменит ли свой приговор поэт? Если нет – то нет и сомнений: мы будем свидетелями гибели поэта, потому что в поединке с жизнью – если вовремя поэт не попросит мира – исход бывает только один.
… О чем все это? – спросит, пожалуй, кое-кто из читателей. О самой сущности поэзии, надо ему ответить, и без всякой усмешки попросить извинения за невнятность речи. Иначе говорить нельзя, оттого, большей частью, об этом люди и молчат. Некоторым облегчением во взаимном понимании могло бы явиться только сознание, что, в сущности, со всеми настоящими поэтами происходило в жизни одно и то же, и, думая о разных поэтических судьбах, находишь в них единую нить. Об этом мы вспоминаем, читая Ходасевича, — и лучшего о нем ничего сказать нельзя.
2.Отличительная черта Бориса Зайцева – откровенность лиризма. И если отсутствие чего-либо может тоже быть отличительной чертой, то признаем, что Зайцева отличает отсутствие иронии.
Обе черты эстетически опасны, особенно первая.
Простая, житейская чувствительность, ничем управляемая и ничем не сдерживаемая, не подгороженная «ясным холодом вдохновения», рождает большей частью литературу уныло-безжизненную. При изобилии лиризма читатель, сразу пресыщенный, ему сопротивляется, и если лиризм недостаточно обоснован, он отказывается его принять. Образцом такого нестерпимого и неоправданного преизбытка чувствительности может служить последняя книга Чирикова.
Отсутствие иронии опасно не для всех. Оно опасно лишь для литературы, хотя бы в малейшей доле недоброкачественной, — и не столько словесно, сколько душевно недоброкачественной. Ирония, как известно, — приправа, перец. Если обращаться с ней искусно, если знать, когда, куда и сколько этой пряности припустить, — Бог знает что, последняя труха и рухлядь может сойти за нечто «остросовременное» и «дразняще-волнующее».
Зайцев — писатель будто бы не хитрый, не мудрствующий лукаво, — в действительности преодолевает тягчайшие препятствия. И то, как легко он это делает, лишний раз убеждает нас, что он — истинный художник, один из пяти-шести — самое большое, восьми — «истинных» в нашей теперешней литературе. Употребляю здесь слово «художник» в значении самом широком, общем, и все-таки верном, – почти в значении «мечтатель», но с заменой пустой и беспредметной мечты уверенно-отчетливым воспоминанием или предчувствием. Зайцев пишет всегда лирично. Его пейзаж не бывает описанием природы – в него вплетаются обрывки чувств, дум, тревоги. Зайцев говорит:
«Белый снег. Слегка уже синеет. Галки дико орут над золотым крестом церкви Георгия… Бледный шар зажегся у подъезда. Вечереет. Снег, мгла, Россия».
Это неожиданное и сразу становящееся здесь необходимым, незаменимым слово «Россия» ничего не прибавляет, конечно, к картине провинциального городка, но оно «индивидуализирует» ее. Таковы все замечания, описания, характеристики у Зайцева – все пронизано личным светом. Кому бы мы это простили? Чье «личное», столь навязчиво следующее за читателем, не оставляющее его ни на страницу, ни на строчку, не показалось бы в конце концов скучным и мелким? На мое ощущение, на мой «внутренний слух», Зайцев никаких упреков не заслуживает. Пустоты за его волнением не чувствуется никогда. Подделки и притворства нет. И поэтому он имеет право быть умиленным, говорить многозначительными намеками и как бы «ориентироваться» на таинственность — дна этой таинственности вы не почувствуете ни разу, не придется вам усмехаться над тайной, оказавшейся лишь расцвеченной и разукрашенной пошлостью. Зайцева можно не любить — пристрастия и вкусы у людей разные. Можно не соглашаться с его приемами, не ценить его повествовательной манеры. Но нельзя отрицать его принадлежность к «избранным», и суд людей должен был бы, в сущности, только склониться и «принять к сведению» столь несомненное решение судьбы.
Ирония Зайцеву, конечно, не нужна. Не чувствуя к ней влечения, он никогда не бывает ироничен. Ирония могла бы явиться незваной-непрошеной, как явилась она к Блоку. Быть может, зайцевское творчество стало бы от этого богаче и трагичнее, изменив своей однообразной сладости. Но сама ирония не пришла, а искать ее или делать вид, что она присутствует, – этого Зайцев не хочет. Зайцев вообще никогда не смеется – редкий случай в нашей литературе, слишком уж склонной к «здоровой шутке». «Здоровая шутка», «беззлобный юмор»… Трудно объяснить, почему, но это совсем не русское дело. Вот, например, – Владимир Соловьев, замечательный русский человек, глубокомысленный писатель. Но ведь нельзя же читать без «горестного удивления», без чего-то близкого к брезгливости его «шутки», эти пародии, эти стихотворные послания к друзьям, где не знаешь, что хуже, — стихи или остроты, — и разве этот мелко-скверный хохоток не искажает облика Соловьева? За исключением немногих «великих »(смеявшихся мало, или уж как Гоголь, смеявшихся неотразимо, непобедимо, а главное, ничуть не «здорово» и не «беззлобно») русские писатели хохотали слишком много, слишком неудачно и, надо сознаться, без всякого «объективного» повода. Поэтому серьезному и грустному Зайцеву мы радуемся.