Черта превосходная, и мы по праву можем любоваться ею, как и многими другими, находимыми в Иване Шуйском, но что из того? Чем великолепнее черты, подаренные ему автором, тем более удаляется он от типического выражения, которого мы ищем в одном из самых замечательных противников Борисовой системы; но все же участь князя Шуйского в трагедии еще лучше участи его врага и убийцы, Годунова, этого безмерного честолюбца, находящего оправдание для всех своих преступных надежд и посягательств в идее преобразования государства, которая наполняет его душу.
Какие требования возникают сами собой при появлении подобного образа в драме? Прежде всего нам необходимо видеть родовую черту, которая отделяет Бориса Годунова, во-первых, от реформаторов других стран, а во-вторых, от преобразователей, являвшихся в русской земле до него, каков Иван Грозный, и тех, которые являлись после него, каковы, например, Никон или Петр Великий. Эта родовая черта важна особенно тем, что одна она и способна составить для Бориса нравственную физиономию, не похожую ни на какую другую в мире, а потом она же только и могла бы указать свойство, сущность и характер преобразовательных идей, возможных в его время[1]. Но этой черты мы не имеем также точно, как не имеем и других необходимых подробностей для типического лица. Мы не боимся провиниться в излишней требовательности, если скажем, что желали бы видеть, как государственная мысль Годунова устроила его понятия, склад ума, жизненную обстановку. Никто также, полагаем, не откажет нам в праве искать в образе Бориса указания, насколько Борис еще принадлежал старому миру и насколько он из него выделился. В трагедии нашего автора всем этим требованиям, конечно, не превышающим его сил, предназначен удовлетворять один монолог Бориса при беседе его с сестрой-царицей, о которой мы уже говорили. Монолог превосходен, но он не отвечает ни на что, потому что в поэтической своей общности мог бы быть произнесен каждым нововводителем из какой угодно эпохи и страны, разумеется, с изменением некоторых исторических подробностей. Весьма мало обрисовывают также личность Годунова и его крутые меры, злодейская решимость, коварные способы достижения своих целей, очень горячо и бойко изображенные автором; как все другое, и они не подвигают образа, потому что на них не видно печати Борисова характера. Все они такого рода, что могут принадлежать одинаково человеку с государственным умом и человеку, в сущности, пошлому, злодею по природе своей и злодею по стечению обстоятельств, реформатору в душе и гонителю всякого движения. Что же выходит при этих условиях из всей поэтической работы графа Толстого, весьма ценной по краскам, широте и бойкости кисти?
Выходит следующее: так как оба представителя противоположных направлений, и Шуйский, и Годунов, написаны в одной манере, то они и становятся похожи друг на друга, как братья. Они говорят различное, действуют в противоположном смысле, но общность их происхождения из поэтической работы, чуждающейся реальной стороны предметов и образов, роднит их между собой до поразительного сходства. Актер, который проникся ролью Шуйского, весьма легко и не изменяя тона, может переменить ее на роль Годунова: вдумываться в особенности этих характеров, в жизненные черты, обыкновенно разделяющие людей, тут не предстоит надобности. Таковых собственно нет, а есть пышное, великолепное олицетворение понятий о том или другом характере, причем олицетворение уже не носит на себе, по обыкновению, никаких признаков жизни или натуры. Понятно, что близнецы, созданные автором, не могли, несмотря на весь талант его, дать какое-либо реальное дело и содержание для трагедии. Неоткуда было явиться, не за что было держаться реальному изображению исторической борьбы между началами при таких представителях ее, которые едва-едва сохраняют на себе окраску жизни и движутся в сфере существования, для них нарочно придуманной автором. Поневоле приходилось создавать искусственную завязку и при этом руководиться выбором такого изображения борьбы двух политических течений, которое, по живости, образности и эффектности своей, заставило бы читателей позабыть о противоречиях с условиями старинной русской жизни. К этому именно и приведен был неизбежно автор, как мы старались указать то выше.
Кончаем наш разбор трагедии одним и необходимым замечанием. Мы нисколько не думаем отказывать графу Толстому в верном историческом чувстве, которое, по нашему мнению, гораздо важнее для производства драмы, чем даже выбор или глубокое знание исторического факта, назначенного составлять ее содержание. Все признаки исторического чутья у него несомненны и очевидны – но автору недостает только выдержки для того, чтоб оно сделалось источником его вдохновения при создании всех других подробностей драмы и, главное, – всех других образов, которые единственно из него и могут получить нужную им жизнь, правдивость и достоверность.
Эта черта, например, не допустила бы в лице Бориса ни малейшего оттенка, который бы напоминал собой старый тип кардинала Ришелье, с его министерскими замашками, угрозами покинуть дела и манерой побеждать упорство короля, показывая вдали массу бумаг и дел, его ожидающих, что все, будучи усвоено Годуновым, делает из последнего, конечно, против воли и намерений автора, эффектную фигуру, перенесенную в Московское царство из какого-то другого порядка жизни и существования.