Но все эти мягкие и приветливые штрихи для Гоголя случайны и не типичны. Его положительное находится, как мы уже видели, в иной области – там, где царят яркие краски и где он оказывается способным только на гиперболу и риторику. Созидание прекрасных и простых образов, лучше сказать, созидание человеческого величия не дается ему. Здесь он не творец, здесь он бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. Он ее любит, как и природу; но как описание природы у него всегда красиво, но не всегда тепло, так и о женщине он чаще говорит в высокопарном стиле Аннунциаты, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, – а все-таки чувствуется, что женщины человечески живой, естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женственность у него теоретична, литературна, как, например, красавица полячка из «Тараса Бульбы». Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица «Вия», а реальны и выписаны во всей жизненности своего непривлекательного образа иные женщины – те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял.
Так сила Гоголя – не в патетичности. Он больше отрицает, чем утверждает, и больше в качестве судьи познает человека. Очень характерно, что он – замечательно-тонкий литературный критик. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, темный и больной, горячо любил это светлое солнце нашей поэзии, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, тяготел к его дивной гармонии («О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!»). Он проникновенно чувствовал и сознавал, что «Пушкин был знаток и оценщик верный всего великого в человеке»; он вообще в своей критике обнаружил глубокое понимание великого и возвышенного, – и тем тяжелее было ему в собственном заколдованном кругу низменных и комических образов. Опять и опять пытался он вырваться из этой цепкой среды, найти себе где-нибудь освежение от головокружительного дурмана пошлости, вдохнуть и в себя «упоительное курево» красоты.
Потерпев роковую неудачу в конкретном изображении серьезного и высокого, он отдыхал от самого себя, от своей насмешливости – в лирических отступлениях, которые тоже иногда обманьтали его, не давали ему убежища, выходили напыщенными, но зато в счастливые минуты достигали несравненной силы («Дорога», например). И что еще замечательнее и трогательнее – для той же цели прибегал он и к помощи своих смешных героев. Припомним, что сам Чичиков у него не только действует, но еще играет и роль как бы античного хора из трагедии, и Гоголь даже не гнушается его устами выражать свои заветные мысли и чувства. Автор поступается выдержанностью комической фигуры, лишь бы только дать исход своим серьезным помыслам, и в этом есть какое-то примиряющее начало, и отрадно слышать человеческое в торгаше, видеть сближение сатирика с его жертвой. Чичиков покупает мертвые души (т. е. умерших крестьян-крепостных, еще не вычеркнутых из списка живых: он, значит, совершает преступление, подлог), но вот, накупив их, мертвых и беглых, у Собакевича, у Плюшкина, у Коробочки, он задумался. И Чичиков задумавшийся (что одно уже представляет зрелище необычное и знаменательное), – Чичиков испытывает «какое-то странное, непонятное ему самому чувство» и делает свою знаменитую перекличку душ, кличет свой лирический клич вдогонку погибающим и погибшим русским людям. И где теперь Григорий Доезжай-не-доедешь? И что делает теперь Абакум Фыров? Так на время перестают звенеть бубенчики смеха, поднимается завеса комизма, и в глубине, в отдалении выступает серьезная основа жизни, свой отблеск бросающая и на Чичикова.
Все эти примирительные и лирические блики, смягчающие суровое дело сатиры, показывают, что жизнь не вмещалась для Гоголя в рамки натурализма. К этой черте его, к этой неудовлетворенности явлениями обыденными и жалкими, присоединяется и то, что от житейской прозы, которую он так мучительно хорошо знал и в которой сам задыхался, искал он спасения в мистике. Земля была в его глазах населена далеко не одними маленькими людьми, не исчерпывалась дотла их маленькими расчетами. Есть в жизни какое-то непознаваемое, иррациональное начало, и вот почему, например, человеку неизвестно его будущее; оно стоит, «подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот». Трезвый ум, от которого не могли укрыться самые тонкие практические умыслы Чичиковых, находит себе у Гоголя оригинальное восполнение в яркой и живой фантазии. И наряду с дельцами, купцами, чиновниками являются на его страницах черт и ведьма, которые и вмешиваются очень властно в будничную жизнь, казалось бы такую спокойную и размеренную. Мир, точно киевский лес, кажется автору полным нечистой силы, всех этих некрещеных детей и девушек, которые погубили свои души, а теперь губят души чужие. Как Пискареву из «Невского проспекта», при взгляде на бурлящую действительность представляется ему, что «какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку, смешал вместе». Целый рой духов реет вокруг нас, «демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде», и дьявольские силы преследуют человека при жизни и после смерти. От вмешательства загадочных сил нельзя ничем и нигде оградиться; это очень существенно для Гоголя и для жизни, что мистика проникла даже в царство исключительной и тихой обыденности – к старосветским помещикам, перелетела за частокол, окружавший небольшой дворик, и таинственно позвала к смерти сначала Пульхерию Ивановну, а потом и Афанасия Ивановича, который услышал в своем саду чей-то неведомый голос. Точно так же мистика поразила и доброго бурсака Хому Брута; сам он был веселый, прозаический, имел душу простую и пошлую, душу пьяную, горилке преданную, ни в чем он не был виноват, – между тем в эту простоту и пустоту закралась нечистая сила, «чуть не зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов», и из-под чудовищных век убийственным взглядом посмотрел на него железный Вий.
Страшные сказки о жизни рассказал нам Гоголь, потому что и жизнь сама страшна, как страшна показалась Хоме «освещенная церковь ночью, с мертвым телом и без души людей», – церковь, дом незаселенный, площадь пустоты. И быть может, пугает все пустое, которого недаром боится природа, и не оттого ли жутко на свете, что смешные люди, призраки имеют душу, ничем не заполненную, душу мертвую? От смешного до страшного – один шаг.
Итак, в почву действительности щедрой рукой бросал Гоголь семена смеха, и неожиданно для него из этого посева народилось в его произведениях человечество не только смешное, но и страшное. Он испугался его, он в своей исповеди и письмах просил прощения у своих карикатур, у всех, кого он обидел или осмеял: насмешка над другими перешла в серьезность к себе. «Чушь и дичь» видел он по обеим сторонам своей жизненной дороги, и потому «исполинский образ скуки» восстал перед ним; он хотел спугнуть его фигурами утешительными, положительными, – это не было ему дано; смешное так властно было над ним, что даже в «Разъезде», когда сердце его разрывалось от боли, он все-таки слышал и видел комические речи, комические лица, это человечество на улице, эту разнообразно одетую толпу, которая спешит в свои дома и на свой Невский проспект с его обманами и тайнами. Он хотел быть Шиллером, но мир ему неизменно показывал себя в освещении Свифта и Сервантеса. И он умер среди своего уродливого маскарада, в заколдованном кругу ряженых, которые так-таки и не могли скинуть своих масок и под ними навсегда похоронили свои лица.
Но между героями Шиллера и героем Сервантеса существует гораздо большее родство и сходство, чем это кажется на первый взгляд. Во всяком случае, Гоголь оставил человечеству отзвуки своих внутренних борений. Он испытал муки Тантала: он понимал «согласие и высокую мудрость простоты», он чувствовал прекрасное, но не мог сорвать его с дерева искусства и облечь в человеческую форму. Как примирить этот сокровенный идеализм с тем, что не Гоголь владел смехом, а смех владел им, и с тем, что определенные стремления писателя отличались низменностью, что был у него идеализм, но не было идеалов, – мы не знаем. Но важно то, что соединялись в Гоголе оба эти противоположные элемента, и если не в силах дать им синтеза мы, то был таким живым синтезом их сам загадочный Гоголь.
И хотя обидно и стыдно находить себя среди его художественной кунсткамеры, но – кто знает? – может быть, как, по его собственной мысли, отдельному человеку во благо идут и болезни, оскорбления, так и человечеству нужно это неумолимое изобличение, эти немилосердные попреки и насмешки, которые он бросал ему в его смешное лицо. Может быть, нужны эти змеи гениального остроумия, пущенные в самую гущу жизни, против ее мертвых и мертвенных душ. Ведь то, что Гоголь осмеял, уже не смеет показаться на свет Божий, не рискуя услышать одну из тех гоголевских кличек, которые вошли в обиход русского языка, как вошли в него и другие блестки его юмора, рассыпавшаяся в наших разговорах сокровищница его бессмертного смеха.