Эпилог к «Руслану и Людмиле» исполнен элегической поэзии; но, как и пролог к этой же поэме, он, если не ошибаемся, был написан после ее; при ней же явился только во втором ее издании, в 1828 году.
Потому ли, что изумительные успехи Пушкина и быстрый ход его распространяющейся славы слишком озадачили бутырских критиков и классиков, или потому, что они уже сами начали привыкать к поэзии Пушкина, – только против «Кавказского пленника» уже почти совсем не было воплей, а напротив, ему раздавались везде только хвалебные гимны. Даже в «Вестнике Европы» 1823 года была помещена похвальная критика этой поэме (вышедшей в 1822 году). Эта критика особенно замечательна и в свое время весьма прославилась тем, что ее сочинитель, при всем своем старании и усердии, никак не мог догадаться, что сделалось с черкешенкой и что означают эти прекрасные поэтические стихи:
Вдруг волны глухо зашумели,
И слышен отдаленный стон…
На дикий брег выходит он,
Глядит назад… брега яснели
И опененные белели; Но нет
Черкешенки младой
Ни у брегов, ни под горой…
Все мертво… на брегах уснувших
Лишь ветра слышен легкий звук,
И при луне в волнах плеснувших
Струистый исчезает круг…
Такова была тогда привычка к прозаичности прежней поэзии, что слишком поэтический и по тому уже самому слишком ясный оборот назывался темным и неопределенным…{7} Да, Пушкину предстоял подвиг: воспитать и развить в русском обществе чувство изящного, способность понимать художество, – и он вполне совершил этот великий подвиг!..
«Кавказский пленник» был принят публикою еще с большим восторгом, чем «Руслан и Людмила», и, надо сказать, эта маленькая поэма вполне достойна была того приема, которым ее встретили. В ней Пушкин явился вполне самим собою и вместе с тем вполне представителем своей эпохи: «Кавказский пленник» насквозь проникнут ее пафосом. Впрочем, пафос этой поэмы двойственный: поэт был явно увлечен двумя предметами – поэтическою жизнию диких и вольных горцев, и потом – элегическим идеалом души, разочарованной жизнию. Изображение того и другого слилось у него в одну роскошно поэтическую картину. Грандиозный образ Кавказа с его воинственными жителями в первый раз был воспроизведен русскою поэзиею, – и только в поэме Пушкина в первый раз русское общество познакомилось с Кавказом, давно уже знакомым России по оружию. Мы говорим – в первый раз: ибо каких-нибудь двух строф, довольно прозаических, посвященных Державиным изображению Кавказа, и отрывка из послания Жуковского к Воейкову, посвященного тоже довольно прозаическому описанию (в стихах) Кавказа, слишком недостаточно для того, чтоб получить какое-нибудь, хотя сколько-нибудь приблизительное понятие об этой поэтической стороне. Мы верим, что Пушкин с добрым намерением выписал в примечаниях к своей поэме стихи Державина и Жуковского и с полною искренностию, от чистого сердца, хвалит их; но тем не менее он оказал им через это слишком плохую услугу: ибо после его исполненных творческой жизни картин Кавказа никто не поверит, чтоб в тех выписках шло дело о том же предмете… Мы не будем выписывать из поэмы Пушкина картин Кавказа и горцев: кто не знает их наизусть? Скажем только, что, несмотря на всю незрелость таланта, которая так часто проглядывает в «Кавказском пленнике», несмотря на слишком юношеское одушевление зрелищем гор и жизнию их обитателей, многие картины Кавказа в этой поэме и теперь еще не потеряли своей поэтической ценности. Принимаясь за «Кавказского пленника» с гордым намерением слегка перелистовать его, вы незаметно увлекаетесь им, перечитываете его до конца и говорите: «Все это юно, незрело, и однакож так хорошо!» Какое же действие должны были произвести на русскую публику эти живые, яркие, великолепно роскошные картины Кавказа при первом появлении в свет поэмы! С тех пор, с легкой руки Пушкина, Кавказ сделался для русских заветною страною не только широкой, раздольной воли, но и неисчерпаемой поэзии, страною кипучей жизни и смелых мечтаний! Муза Пушкина как бы освятила давно уже на деле существовавшее родство России с этим краем, купленным драгоценною кровию сынов ее и подвигами ее героев. И Кавказ – эта колыбель поэзии Пушкина – сделался потом и колыбелью поэзии Лермонтова…
Как истинный поэт, Пушкин не мог описаний Кавказа вместить в свою поэму, как эпизод кстати: это было бы слишком дидактически, а следовательно, и прозаически, и потому он тесно связал свои живые картины Кавказа с действием поэмы. Он рисует их не от себя, но передает их как впечатления и наблюдения пленника – героя поэмы, и оттого они дышат особенною жизнию, как будто сам читатель видит их собственными глазами на самом месте. Кто был на Кавказе, тот не мог не удивляться верности картин Пушкина:{8} взгляните, хотя с возвышенностей, при которых стоит Пятигорск, на отдаленную цепь гор, – и вы невольно повторите мысленно эти стихи, о которых вам, может быть, не случалось вспоминать целые годы:
Великолепные картины!
Престолы вечные снегов,
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков,
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый,
Белел на небе голубом.
Описания дикой воли, разбойнического героизма и домашней жизни горцев дышат чертами ярко верными. Но черкешенка, особенно связывающая собою обе половины поэмы, есть лицо совершенно идеальное и только внешним образом верное действительности. В изображении черкешенки особенно выказалась вся незрелость, вся юность таланта Пушкина в то время. Самое положение, в которое поставил поэт два главные лица своей поэмы, черкешенку и пленника, – это положение, наиболее пленившее публику, отзывается мелодрамою и, может быть, по тому самому так сильно увлекло самого молодого поэта. Но – такова сила истинного таланта! – при всей театральности положения, на котором завязан узел поэмы, при всей его бесцветности в отношении к действительности, – в речах черкешенки и пленника столько элегической истины чувства, столько сердечности, столько страсти и страдания, что ничем нельзя оградиться от их обаятельного увлечения, при самом ясном сознании в то же время, что на всем этом лежит печать какой-то детскости. С особенною силою действует на душу читателя сцена освобождения пленника черкешенкою и эти стихи —
Пилу дрожащей взяв рукой,
К его ногам она склонилась:
Визжит железо под пилой.
Слеза невольная скатилась —
И цепь распалась и гремит…
Чувство свободы борется в этой сцене с грустью по судьбе черкешенки: вы понимаете, что, исполненный этого чувства свободы, пленник не мог не предложить своей освободительнице того, в чем прежде так основательно и благородно отказывал ей; но вы понимаете также, что это только порыв, и что черкешенка, наученная страданием, не могла увлечься этим порывом. И, несмотря на всю грусть вашу о погибшей красавице, мученическая смерть которой нарисована так поэтически, вы чувствуете, что грудь ваша дышит свободнее по мере того как пленнику, в тумане, начинают сверкать русские штыки, а до его слуха доходят оклики сторожевых казаков…
Но что же такое этот пленник? Это вторая половина двойственного содержания и двойственного пафоса поэмы; этому лицу поэма обязана своим успехом не меньше, если не больше, чем ярким картинам Кавказа. Пленник, это – герой того времени. Тогдашние критики справедливо находили в этом лице и неопределенность, и противоречивость с самим собою, которые делали его как бы безличным, но они не поняли, что через это-то именно характер пленника и возбудил собою такой восторг в публике. Молодые люди особенно были восхищены им, потому что каждый видел в нем, более или менее, свое собственное отражение. Эта тоска юношей по своей утраченной юности, это разочарование, которому не предшествовали никакие очарования, эта апатия души во время ее сильнейшей деятельности, это кипение крови при душевном холоде, это чувство пресыщения, последовавшее не за роскошным пиром жизни, а сменившее собою голод и жажду, эта жажда деятельности, проявляющаяся в совершенном бездействии и апатической лени, словом, эта старость прежде юности, эта дряхлость прежде силы, все это – черты героев нашего времени со времен Пушкина.{9} Но не Пушкин родил или выдумал их: он только первый указал на них, потому что они уже начали показываться еще до него, а при нем их было уже много. Они – не случайное, но необходимое, хотя и печальное явление. Почва этих жалких пустоцветов не поэзия Пушкина или чья бы то ни была, но общество. Эта оттого, что общество живет и развивается, как всякий индивидуум: у него есть свои эпохи младенчества, отрочества, юношества, возмужалости, а иногда и старости. Поэзия русская до Пушкина была отголоском, выражением младенчества русского общества. И потому это была поэзия до наивности невинная: она гремела одами на иллюминации, писала нежные стишки к милым и была совершенно счастлива этими идиллическими занятиями. Действительностию ее была – мечта, и потому ее действительность была самая аркадская, в которой невинное блеяние барашков, воркование голубков, поцелуи пастушков и пастушек и сладкие слезы чувствительных душ прерывались только не менее невинными возгласами: пою или: о ты, священна добродетель! и т. п. Даже романтизм того времени был так наивно невинен, что искал эффектов на кладбищах и пересказывал с восторгом старые бабьи сказки о мертвецах, оборотнях, ведьмах, колдуньях, о деве, за ропот на судьбу заживо увезенной мертвым женихом в могилу, и тому подобные невинные пустяки. В трагедии тогдашняя поэзия очень пристойно выплясывала чинный менуэт, делая из Донского какого-то крикуна в римской тоге. В комедии она преследовала именно те пороки и недостатки общества, которых в обществе не было, и не дотрагивалась именно до тех, которыми оно было полно, – так что комедии Фонвизина являются в этом отношении какими-то исключениями из общего правила. В сатире тогдашняя поэзия нападала скорее на пороки древнегреческого и римского или старофранцузского общества, чем русского. Невинность была всесовершеннейшая, а оттого, разумеется, эта поэзия была и нравственною в высшей степени. Общество пило, ело, веселилось. По рассказам наших стариков, тогда не по-нынешнему умели веселиться, и перед неутомимыми плясунами тогдашнего времени самые задорные нынешние танцоры – просто старики, которые похоронным маршем выступают там, где бы надо было вывертывать ногами и выстукивать каблуками так, чтоб пол трещал и окна дрожали. Быть безусловно счастливым, это – привилегия младенчества. Младенец играет жизнию – плещется в ее светлой волне и безотчетно любуется брызгами, которые производят его резвые движения; он всем восхищается, все находит лучшим, нежели оно есть на самом деле, и если ему скоро надоедает одна игрушка, то так же скоро пленяет его другая. Не таков уже возраст отрочества – переход от детства к юношеству. Правда, и тут человек все еще играет в игрушки, но уж не те его игрушки; меняя их одну на другую, он уже сравнивает их с своим идеалом, и ему грустно, когда он не находит осуществления своего неопределенного желания, в котором сам себе не может дать отчета. Лишение игрушки для него горе, ибо оно есть уже утрата надежды, потеря сердца. С юношеством эта жизнь сердца и ума вспыхивает полным пламенем, и страсти вступают в борьбу с сомнением. Тут много радостей, но столько же, если не больше, и горя: ибо полное счастие только в непосредственности бытия; отрочество есть начало пробуждения, а юность полное пробуждение сознания, корень которого всегда горек; сладкие же плоды его – для будущих поколений, как. богатое и выстраданное наследие от предков потомкам…