В январской книжке «Нового мира» помещена его поэма «Золушка». Ищу подходящего слова, чтобы сразу охарактеризовать ее, и, право, не нахожу другого эпитета, кроме: очаровательно… Да, конечно, общеобязательная дань политической благонадежности отдана. Да, местами грубовато, кое-где скроено наспех и сшито белыми нитками. Но в целом поэма пленяет неистощимой словесной изобретательностью и какой-то благодатной легкостью вдохновения, в ней разлитой.
История, рассказанная Кирсановым, довольно близка к традиционным сказкам о «Золушке», с той важнейшей «идеологической» разницей, что исполнение всех снов и мечтаний совершается, разумеется, в условиях советских. Но фантастичность сохранена. И что всего удивительнее, — в этой фантастичности нет никакой натяжки, никакой условности или манерности: Кирсанов будто верит в то, о чем повествует.
У Золушки — ни ниточки,
Ни кутка, ни лоскутка,
Из протертого в сито ситчика
Светит яблоко локотка.
Ничего у нее —
Ни червонца в платке
Ничегосподи — нет в ларце,
Ничевоблы у ней в лотке
Ничевоспинки на лице…
Эти «ничевоблы» и «ничевоспинки» могут показаться, так сказать, «отрыжкой футуризма». Будет досадно, если автор и впредь примется повторять прием, который ему, видимо, понравился… Но здесь, в полушутливых строчках, это впервые найденное словесное сплетение и остроумно, и выразительно.
Не видала Золушка ничего:
ни сияющих гор, ни воды ключевой —
ничего!
ничевод ключевых, ничеволков лесных,
ничевоздуха дальних порей,
ничеВологды ничеВолхова,
ничевольтовых дуг фонарей!
Золушку обижает мачеха, обижают сестры. Она вечная замарашка, а те, в поисках прекрасного принца, только и делают, что ездят по балам.
Спиралью кружатся по дочкам волны:
«Нам нравится принц», загадали мечту.
«Ох, в ухе звенит». — «Исполненье желаний», —
«У принца мильон на текущем счету».
Мачеха посылает замарашку в город, в аптеку, за пилюлями для занемогшего отчима, и дает ей на покупку грош. До города Золушка едва добрела, а там заблудилась. Прохожие все сторонятся ее, смотрят на нее с презрением.
«Фи, какая бедная, пфуй, какая бледная, пфе, какая нищая, конечно, раса низшая!.. Тоже! ходят! разные! в оспе, в тифу… Наверное, заразная! Фи, пфуй! Тьфу».
Останавливается она перед витриной большого магазина. Стоит, глядит, глаза разбежались, а нарядные вещи за стеклом, оказывается, добрее людей и жалеют ее. Первой оценила Золушку туфелька, а там все заговорили наперебой:
— Вы подумайте только
(сказал туалет),
Ведь на Золушке толком
ничего из нас нет!
— Это ясно,
дорогие,
мы ж такие
дорогие!
— Я вот стою, например,
двести сорок долларов!
— Да, — сказала парфюмерия, —
Это очень дорого!
Стеклянное озеро,
циферблат,
часики Мозера
затикали в лад:
Хорошо бы так это —
часовой пружинкой
пере-тики-таки-ваться
с Золушкиной жилкой…
Все забеспокоились
все заволновалось,
туфелька расстроилась,
с чулком расцеловалась,
перчатки из замши,
ботик на резине:
— Как мы это раньше
не сообразили?!
Шелковое платье
шепнуло кольцу:
— Кольцо
как вы считаете: я Золушке
к лицу?
Золушка возвращается домой.
Страдиварием-скрипкою выгнулся кот,
вымыл личико кот для приличия,
и, подсев у окошка на черный ход,
заиграл большое мурлычио.
Дальше дело запутывается. Заговоры, Кощей-бессмертный, препятствия, новые невзгоды, — вся обычная сказочная бутафория. И такой же сказочный конец.
Чуда чудные, чудеса,
чу, десанты летят парашютные,
чуде-сальто вертят самолеты,
развернулась небес бирюза!
Чудесаблями брови,
чудесахаром губы,
чудесамые синие в мире глаза!
Я умышленно сделал множество цитат, чтобы обратить внимание на самый словесный состав «Золушки». Мне кажется, что стереотипное критическое выражение «талант бьет ключом» редко было бы более уместно. Наше личное отношение к искусству, наши взгляды, наши требования могут резко расходиться со всем тем, к чему стремится Кирсанов. Это вопрос особый. Но было бы и нелепо ждать совпадений или хотя бы близости при таком различии всего того, откуда творчество возникает. В какой-то мере, ведь, все-таки «бытие определяет сознание», действительно определяет, — и чуть ли не каждый день мы в этом убеждаемся.
Помимо чисто литературной оценки, «Золушка» интересна и показательна еще как факт советской жизни, как явление, характерное для новейших настроений, — в особенности, среди молодежи. Поэма отдаленно напомнила мне фильм «Веселые ребята», о котором везде было столько толков и споров. Сходство — в заразительной, бездумной, как бы беспринципной, подчеркнутой жизнерадостности. Кажется, никогда еще людям так не хотелось жить, — вопреки и наперекор всему, — как хочется сейчас в России.
«Пильняк хочет поправить революцию биологией».
Обвинение, по советским понятиям, тяжелое. Биология у коммунистов вообще не в почете, и ссылаться на нее почти всегда зазорно. А тут еще речь идет о поправке к революции… Будто революция в поправках нуждается! Обвинение это брошено Пильняку целым рядом критиков и беллетристов, возмущенных его рассказом «Рождение человека». Не защищает Пильняка никто, — разве только И. Гронский, редактор «Нового мира», журнала, где возмутительный рассказ напечатан, пытается урезонить разволновавшуюся «писательскую общественность» тем, что Пильняк «субъективно совершенно советский человек», ну, а срываться и ошибаться случается всем. Оплошавшему редактору ничего другого не остается. Но общественность его доводам не внемлет — и негодует. «Как, на такой-то год такой-то пятилетки, после победы социализма, после всех речей Сталина!..». Каждый спешит выразить горестное недоумение, — и тут же дает автору «Рождения человека» совет немедленно перестроиться.
Пильняк писатель талантливый, но, конечно, спорный… Одного только отрицать у него невозможно: дара вызывать бури, создавать литературные инциденты и объединять своих благонамеренных конфреров в «едином пламенном протесте». Не в первый раз уже ему случается играть эту роль, — и едва ли в последний. Думаю, что происходит это помимо его воли, — иначе как же объяснить его покаянные вздохи потом, после протестов, его самобичевание и самообличение? У Пильняка гораздо больше непосредственности, чем у других советских писателей, у него «что на уме, то и на языке», — насколько это возможно в московских условиях. Кроме того, он — путанная голова, из тех, которые до конца дней своих сомневаются, действительно ли дважды два — четыре, а не пять, или, например, сорок семь. Конечно, «исправлять революцию» он не собирается, Боже упаси! Но с искренней уверенностью, что действует в полном созвучии с марксистско-сталинскими скрижалями, Пильняк иногда вносит в очень упрощенное, атеистическое, скудное, но по-своему стройное и ясное жизнепонимание отзвуки личных дум и тревог, пристрастий и настроений. Получается полный конфуз. Сталинизм не ищет никакого со-творчества и не просит ни о развитии, ни об углублении. Он претендует на идейную законченность и смутно чувствует, вероятно, что излишнее усердие добровольцев-развивателей для него опасно. Мало ли на что можно набрести в попытках развития, мало ли какие вопросы могут по пути возникнуть? Осторожнее осудить самое это усердие, самое это рвение, — тем более, что едва чей либо душевный или умственный опыт, сколько-нибудь глубокий, может оказаться в полном согласии с официальной доктриной. Пильняк пускается в идеологические импровизации по своей неисправимой опрометчивости. Спохватившись, бьет отбой и смиренно, как пай-мальчик, «отображает» успехи строительства, — пока в очередном припадке философического вдохновения не наболтает каких-нибудь несуразностей снова.
Рассказ «Рождение человека» не особенно интересен, как художественное произведение. Правда, опыт и умение писателя сказываются, то в лирическом описании осенней русской природы, то в меткой передаче языка героев, — но целое напоминает теорему: рассказывает автор только для того, чтобы что-то доказать, подчиняя бесформенное и свободное течение жизни предвзятому замыслу. Это литературное «передвижничество» чистейшего типа. Но не говоря уж о том, что «Рождение человека» вызвало в России шум и толки, именно тенденция в нем достойна внимания. Интересно узнать, так сказать, из первоисточника, что именно не совсем нравится в революции людям благомыслящим и благонадежным, и что безотчетно хотелось бы им в ней исправить.