«…Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца».
О немецком языке сказано куда более двусмысленно, хотя и не без некоторого уважения:
«…Затейливо придумает свое, не всякому доступное умно-худощавое слово немец».
Зато французской речи отпущен заведомо сомнительный комплимент:
«…Легким щуголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза».
Какой контраст с русским словом, которое вырывается
«из-под самого сердца»! (5, 109).
Предельное отчуждение «французского слона» от русского составляет часть общей стратегии. Борьба с собирательным образом французов, воплотивших в себе основные европейские «пороки», ведется в мифопоэтическом ключе, посредством выделения заимствованных в народной культуре различий между «своим» и «чужим», причем сфера «своего» определяется не только территорией и верой, но и такими основополагающими для мифопоэтического образа категориями, как пища, одежда, язык.
Это, разумеется, не значит, что всю ответственность за то, что дурно в России, Гоголь перекладывает на французов, объясняет их тлетворным влиянием. Парадокс «Мертвых душ» в том, что свои — нехороши и чужие — тоже нехороши, но не так же, однако, как свои, а иначе, на каком-то более фундаментальном уровне онтологии.
Большинство персонажей «Мертвых душ» не являются жертвами непосредственного французского влияния и, за исключением одного Кошкарева из второго тома, не представляют собой носителей, активных проповедников европейских идей и понятий. Более того, эти персонажи заключают в себе если не типично национальные пороки, как Обломов, то во всяком случае такие пороки, которые при всем их общечеловеческом, универсальном характере приняли весьма отчетливые национальные очертания.
Вместе с тем почти каждый портрет знаменитой галереи помещиков не обошелся без испытания «французским элементом». Если главной характеристикой героя всякий раз оказывается его отношение к чичиковскому предложению продать мертвые души, то параллельно этому, на более отдаленном плане, рассматривается его отношение к «французскому элементу», что становится дополнительным штрихом к его общей характеристике.
В главе о Манилове Гоголь в иронической интонации рассуждает о «хорошем воспитании», которое получают в женских пансионах. В них учат, что три главных предмета составляют основу человеческих добродетелей. Среди них — французский язык, «необходимый для счастия семейственной жизни». В «Женитьбе» вопрос о знании французского языка также играет весьма существенную роль. Гоголь подытожил свои размышления о плодах европейского воспитания для русских в горьких словах господина А. из «Театрального разъезда…»:
«…Как гордыми сделало нас европейское наше воспитание, как скрыло нас от самих себя, как свысока и с каким презрением глядим мы на тех, которые не получили подобной нам наружной полировки…» (4, 235).
В дальнейшем в поэме Гоголь трижды обращается к тому, какую роль играет французский язык в русском обществе.
Говоря о дамах города И., которые
«отличались, подобно многим петербургским, необыкновенной осторожностью и приличием в словах и выражениях»,
Гоголь замечает:
«Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора, и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку, зато уж там, по-французски, другое дело, там позволялись такие слова, которые были гораздо пожестче упомянутых» (5, 158).
Гоголь затрагивает достаточно общую лингвистическую проблему — барьер непристойности на чужом языке преодолевается гораздо проще, чем на своем собственном, — но дело, очевидно, не в этом: французский язык выставляется здесь в качестве языка-совратителя, заманивающего дам в грех, является как бы средством, инструментом греха, то есть выполняет бесовскую функцию.
Далее, передавая внутренний монолог Чичикова о женщинах, Гоголь называет их «галантерной половиной человеческого рода» и просит у читателя прощение за «словцо, подмеченное на улице» (5, 164). Это уродливое «словцо» французского происхождения, подмеченное на русской улице, позволяет автору высказать весьма ответственную мысль о лингвистическом положении писателя на Руси:
«Впрочем, если слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышать ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь… а вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе» (5, 164).
Однако эти самые читатели требуют от писателя,
«чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный как следует, и сел бы им прямо на язык…» (там же).
Раздражение Гоголя против засилия французского языка в еще большей степени проявляется в его комментарии к беседе двух городских дам — Софьи Ивановны и Анны Григорьевны. Употребив в передаче прямой речи исковерканный французский оборот, который в поэме транскрибируется кириллицей для демонстрации неверной орфоэпии — «сконапель истоар» (то есть: се qu'on appelle histoire; причем следовало бы произносить не «истоар», а «истуар»), Гоголь решительно отказывается продолжать по-французски:
«Не мешает заметить, — пишет он, — что в разговор обеих дам вмешивалось очень много иностранных слов и целиком длинные французские фразы».
Звучит откровенный сарказм:
«Но как ни исполнен автор благоговения к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России, как ни исполнен благоговения к похвальному обычаю нашего высшего общества, изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокого чувства любви к отчизне, но при всем том никак не решается внести фразу какого бы то ни было чуждого языка в сию русскую свою поэму. Итак, станем продолжать по-русски» (5, 182).
Из этой фразы с перевернутым смыслом следует, что французский язык опять-таки выступает в демонической функции языка-губителя, языка, наносящего вред России. Отказ Гоголя продолжать по-французски являет собой авторский бунт против чуждого, враждебного языка, выражаться на котором — значит потворствовать врагу, признавать свою зависимость от него, сдавать свои позиции. Интересно отметить, что в «Тарасе Бульбе» также отсутствуют элементы «вражеской» речи: нет ни полонизмов, ни стилизации польской речи, характерной при описании некоторыми другими русскими писателями польской среды.
Но вернемся к главе о Манилове.
Для демонстрации способностей своего старшего сына Фемистоклюса, которого отец загодя прочит в посланники, Манилов первым делом задает ему вопрос:
«Фемистоклюс, скажи мне, какой лучший город во Франции?»
Фемистоклюс успешно отвечает — Париж. Второй вопрос касается лучшего «нашего» города, и в самой последовательности вопросов и ответов выстраивается определенная иерархия ценностей: сначала Париж, потом Петербург, далее Москва. Эта иерархия вновь подчеркивается на балу у губернатора, где дамы были одеты таким образом, что
«как будто на всем было написано: нет, это не губерния, это столица, это сам Париж!» (5, 163).
Во втором томе портной, шьющий Чичикову фрак,
«был из Петербурга и на вывеске выставил: иностранец из Лондона и Парижа».
Своей вывеской, пишет Гоголь, он
«хотел заткнуть глотку всем другим портным» (5, 349).
Так эта иерархия ценностей прослеживается на протяжении всей поэмы. И не только в ней. Хлестаков хвастал тем, что суп ему доставляется не откуда-то, а прямиком из Парижа.
Париж — центр мира, эталон всего. На Париж ориентируются, за ним поспешают, поспешают и все-таки фатальным образом от него отстают. На том же балу у губернатора, несмотря на весь блеск,
«местами вдруг высовывался какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть не павлинье перо в противность всем модам по собственному вкусу. Но уж без этого нельзя, таково свойство губернского города: где-нибудь уж он непременно оборвется» (5, 163).
Гоголь с улыбкой отмечает отставание, конфузы подражания, поскольку для него, должно быть, беда не в том, что подражают плохо; хуже было бы, если б подражали лучше. Тогда бы призрак «офранцуживания» приобрел реальные очертания.