Наконец (тут уж мы переходим в область духа) – неколебимость смысловых оценок, отсутствие пресловутой «амбивалентности». Поясню это примером. Андрей Вознесенский в своем предваряющем «огоньковского» Ходасевича очерке «Небесный муравей» (не пойму, почему тот стал «муравьем» – так и видится Владислав Ходасевич, с гитарой в руках запевающий: «… Но я, небесный муравей…») – так вот, в этом очерке автор проводит, казалось бы, точную параллель между стихами из «Европейской ночи», рисующими подгнивший урбанистический быт, и той же темой в «Столбцах» раннего Заболоцкого. Но за внешней близостью Вознесенский не замечает прямо-таки неодолимую пропасть, разительное несходство духовных акцентов. В цитируемом им стихотворении Ходасевича «Звезды» легкодоступные эстрадные «этуали», убогая их «сексапильность» – все представлено с гневом и горечью, с оценочной прямотой, не имеющей никакого двойного дна: «… вприпрыжку поспешая, / Та пожирней, та похудей, / Семь звезд – Медведица Большая – / трясут четырнадцать грудей… Вдруг жидколягая комета / Выносится перед толпой». Антиэстетизм здесь, быть может, болезненный, но не пряный. Где Ходасевич негодует и отвращается, там молодой Заболоцкий, тоже не без брезгливости, но – подмигивает (цитирую вслед Вознесенскому, исправляя его описки): «А бал гремит, единорог, / и бабы выставили в пляске / у перекрестка гладких ног / чижа на розовой подвязке». Мало того, в то время как Заболоцкий кончает свое стихотворение непристойным апофеозом: «А там – над бедною землей, / во славу винам и кларнетам – / парит на женщине герой, / стреляя в воздух пистолетом!» – Ходасевич пытается подъять непременную для поэта его закваски задачу преображения, найти смысловую нить между густопсовой пошлостью и незыблемой красотой мирозданья – и жалуется Творцу:
…Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Заболоцкий ироничен, он славословит презренное, не пряча усмешки. Ходасевич по сравнению с ним наивен, когда с надсадой возмущается низкой пародией на величавое. И скажем наперед: ему так и не удается вполне просветить лучом поэзии сорную прозу жизни, между тем как Заболоцкий своей цели достигает безупречно. Но духовно растерян все-таки скорее автор «Столбцов» с его двусмысленной гримасой, нежели автор «Европейской ночи» с его классически прямолинейным различением «верха» и «низа».
Тут-то появление наших нежданных гостей заостряет вопрос, главный, быть может, для поэтической культуры сегодняшнего дня: что делать поэзии с «новой реальностью»? Насколько та поддается средствам старой поэтики? Нужна ли она, эта реальность, поэзии вообще? Не отвернуться ли от нее во имя вечных констант прекрасного? Или, как мы часто слышим, она властно требует от искусства иных темпов и ритмов, сбоев и сдвигов, слагающихся в некую гармонию навыворот? Под «новой реальностью» я, как легко догадаться, разумею громоздкое и кренящееся здание индустриальной цивилизации, грандиозность которого все трудней принять за красоту.
… Мне хотелось, называя имена, избежать преждевременного разговора о «ранге» того или иного из них. Скажу, однако: встретить грудью «новую реальность» и так или иначе ответить на ее вызов составляет удел по-настоящему крупных поэтов; ограниченные или несамостоятельные дарования проскальзывают мимо проблемы. В «Знамени» (1987, № 3) напечатаны стихи «позднего», зарубежного Георгия Иванова, проникнутые тонкой, отстоявшейся грустью, горечью старения на чужбине и верностью старым гармониям: «Я научился понемногу / Шагать со всеми – рядом в ногу. / По пустякам не волноваться / И правилам повиноваться. / Встают – встаю. Садятся – сяду. / Стозначный помню номер свой. / Лояльно благодарен Аду / За звездный кров над головой».
Ликование вечной, блаженной весны,
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.
Даже больше того. И совсем я не здесь.
Не на юге, а в северной, царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится – И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идем,
Как попарно когда-то ходили поэты.
«Поговори со мной еще немного, / Не засыпай до утренней зари. / Уже кончается моя дорога, / О говори со мною, говори! / Пускай прелестных звуков столкновенье, / Картавый, легкий голос твой / Преобразят стихотворенье / Последнее, написанное мной».
Я нарочно выписала полных три, как говорили когда-то, «пьесы» (из почти шестидесяти, опубликованных с щедростью, которую можно только приветствовать). Пусть вместо слов о них прозвучат они сами, ибо сказать мне тут совершенно нечего, кроме того, что они есть и останутся в русской лирике. Принадлежа поэту, отказавшемуся от прежней манерности и решившемуся искренне и правдиво передавать жизнь души, они лишний раз доказывают, насколько гибка и вместительна классическая мера, как просторно в ее пределах мысли и чувству, воспоминанию и наблюдению, жалобе и мольбе. Но в стихах этих и подобных нет встречи с миром больших перемен, нет искуса и его преодоления. Потому-то превосходные стихи Георгия Иванова, так сказать, не ложатся ни на чью чашу весов (в отличие от его прозы «Распад атома»).
То же с оговорками можно сказать о поэтическом наследстве Владимира Набокова. (Совместными усилиями «Книжного обозрения», «Октября» и «Дружбы народов») оно представлено, хотя и без особой системы, но в объеме хорошего томика «избранного»). Набоков – поэт, не выработавший своей стиховой интонации, своего стиля речи; как справедливо подмечает Вознесенский в предисловии к его стихам в «Октябре», он, следуя в общем за Буниным, то делает вылазки в сторону любимого им Ходасевича, то сносится ветром в сторону нелюбимого Пастернака. Первое, что поражает в его стихах и от чего сжимается сердце, – это непомерная, прямо-таки маниакальная сила ностальгии, не покидавшей Набокова до смертного часа, сила тоски, для многих, наверное, неожиданная в том, кого привыкли считать благополучной двуязычной знаменитостью.
Россию он посещает во всех снах и в фантастических планах путешествия инкогнито (такому воображаемому путешествию в сюртуке американского пастора и с подложными документами посвящен цикл 1947 года, из которого на журнальные страницы попало одно стихотворение: «На этом я не успокоюсь…»). Притом Россия для него почти всегда сжимается до усадьбы его детства, прелестного сияющего дня или теплого вечера среди этих кущей и лугов, – тут слышна нота трогательная и эгоцентрическая одновременно… Кажется, не лишись он России, его стихописание стало бы на три четверти беспредметным.
Впрочем, не найдя своего звука как стихотворец, Набоков – как изумительный, в высшей степени самостоятельный прозаик, поэт в прозе – обладал особо схватчивым зрением, предметным и психологическим, ярчайшей гротескной фантазийностью. Самыми интересными представляются мне те его стихи, которые можно считать эскизами к прозаическому творчеству. Нет смысла касаться общих взглядов Набокова, обходя при этом его романы, – потому замечу без доказательств, что такие великолепные стихотворения, как «Комната», «Снимок», «Кинематограф», «Письма», «Первая любовь», несут в себе дух и строй набоковской прозы. Бытовой, вещественный слой человеческой жизни как будто выписан в них с незатейливой ясностью наглядного пособия, на деле же от этих подробностей: от синего платья, бархатного диванчика в вагоне, скрипучего платяного шкапа, детского ведерка с пляжным песком – исходит магическое свечение, как от попавших в луч эфемерид, которые, сверкнув, вот-вот окажутся за чертой. И только Набокову могло прийти в голову изобразить ангела (используя тот облик, в каком его иногда представляют на росписях: с головой и крыльями, но без тела) – в виде чудовищного насекомого, «небесного калеки», залетевшего из иных сфер в человеческий мир и с ужасом бьющегося о его стены. Это стихотворение («Сам треугольный, двукрылый, безногий…») могло бы, по моему разумению, служить философским эпиграфом к романам Набокова с их гностическим томлением по бестелесности крылатых созданий и с их физиологической влюбленностью в «сновиденье, единый раз дарованное нам», – в жизнь, жадно вбираемую пятью чувствами.