Решили показать картину видным ученым. На «Мосфильме» был назначен просмотр, на который Шкловский по нашей просьбе пригласил человек двадцать именитых коллег. Список знаменитостей, согласившихся посмотреть ленту, открывался академиком Зельдовичем, трижды Героем Социалистического Труда. Меня в тот день не было в Москве; когда я вернулся, Шкловский мне с возмущением рассказал, что они битый час проторчали в проходной, пропусков не было, никто не объяснил им, что случилось, не извинился, и они не солоно хлебавши отправились по домам. Я очень разозлился и обрушил свое негодование на Тарковского. Выяснилось, что он не знал, что никто из группы не встретил ученых в проходной — какие-то разгильдяи не выполнили его поручения. А просмотр «Соляриса», прослышав о нем, категорически запретило начальство. Он сам не поехал, потому что это унизительно, невыносимо, что свой фильм он не может показать кому хочет и когда хочет. Его можно было понять…
«В годы застоя, — говорил недавно Андрей Смирнов, — нормальной была практика, когда на Каннский фестиваль приглашался, например, Тарковский, а ехал совершенно другой режиссер». Если бы только так, если бы это была единственная обида, единственное унижение! Художник вообще был в кино на положении бесправного холопа, им помыкали, как заблагорассудится, на каждом шагу — и в крупном, и в мелочах, — он чувствовал свою полную зависимость от наглых и невежественных чиновников, на которых не было никакой управы. И чем крупнее и самобытнее был художник, тем сильнее наваливались на него, чтобы поставить на колени (к сожалению, в этом принимали активное участие и некоторые коллеги Тарковского).
Что говорить, были судьбы более горькие и драматичные: Тарковский не был подвергнут организованной травле в печати и на собраниях, как Пастернак, к нему не приходили с продолжавшимся сорок два часа обыском, как к Некрасову, у него не арестовывали рукопись собственного произведения, как у Гроссмана, его не судили за тунеядство, как Бродского, не выдворяли, лишив гражданства, насильно из страны, как Солженицына, не исключали из Союза кинематографистов, как Галича, — ему только постоянно давали руководящие указания, диктуя, что он может, а что не может снимать, его только лишали любимого дела, годами он вынужден был прозябать, — этого тоже было достаточно. Наверное, со временем шаг за шагом восстановят и подробно опишут все обстоятельства отъезда Тарковского за рубеж и его невозвращения домой после того, как он поставил в Италии «Ностальгию».
О самом главном он рассказал сам в не так давно опубликованном душераздирающе горьком письме отцу.
«Мне очень грустно, — писал Андрей, — что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль „изгнанника“ и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался „благодаря“ многолетней травле начальством Госкино, и в частности Ермаша — его председателя.
Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в советском кино — около 17 был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили все это время и последней каплей был скандал в Канне, где было сделано все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм „Ностальгия“.
Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из тех мыслей, которые ты с горечью кидаешь мне с упреком, получили выражение в нем. Попроси у Ермаша разрешения посмотреть его и все поймешь, и согласишься со мной.
Желание же начальства втоптать мои чувства в грязь означает безусловное и страстное желание, мечтание их отделаться от меня, избавиться от меня и моего творчества, которое им не нужно совершенно».
Да, все дело было в том, что Андрею Тарковскому не хватало для нормального творчества кислорода свободы и независимости, он не мог примириться с положением подневольного, холопа, который может уповать только на барскую милость…
На протяжении тех лет, когда я постоянно общался с Тарковским, меня с ним связывало общее дело — фильмы, которые он снимал. Большей частью мы работали у меня, изредка у него — в старом доме в одном из переулков в районе проспекта Мира, Орлово-Давыдовском, — бывало, что занятия наши заканчивались застольем, но приятелями, друзьями мы так и не стали. После того как он ушел ставить «Сталкера» в другое объединение, мы несколько раз сталкивались на ходу в самых неожиданных местах. Какой может быть разговор во время таких случайных встреч — обычно вежливо ритуальный: «Все у вас в порядке? Как себя чувствуете? Как дела? Надо бы повидаться, посидеть, поговорить», — но у меня было впечатление (это не сейчас, задним числом, я себе внушил, так казалось мне тогда), что раз от раза Андрей становился каким-то все более озабоченным и угрюмым, все больше уходил в себя, что живется ему несладко.
А потом я узнал, что он уехал снимать фильм в Италию…
1989, 2002
Правда останется
О Василе Быкове
Начну с цитаты:
«Наверное, ангел справедливости всегда опаздывает.
Снова и в который раз мы оказываемся перед тем малорадостным фактом, когда истинное признание пророка происходит за пределами его земной жизни, когда по отношению к нему приходится употреблять глагол был вместо есть. Хотя, что касается Виктора Некрасова, это утверждение справедливо лишь отчасти: все-таки, не в пример многим другим, он изведал при жизни и читательскую признательность, и писательскую славу, и даже эфемерное, изменчивое и кратковременное одобрение властей. Но все же, все же… Как было бы хорошо, если бы не было того, что, к сожалению, было, если бы наша литература развивалась так, как ей полагалось бы развиваться в условиях цивилизованного, истинно демократического общества на основе единственно возможной для неё ценности — масштаба личности и таланта. Увы! Талант, как это у нас повелось с некоторых (впрочем, весьма давних) пор, — не гарант признания, а чаще причина и повод для поношения, побивания камнями».
Так вскоре после кончины Виктора Некрасова писал о нем Василь Быков. И думая о судьбе Быкова, я сразу же вспомнил это место из его мемуарного очерка. Вспомнил, потому что оно вполне могло бы служить автохарактеристикой жизненного и литературного (одно от другого не оторвешь) пути самого Быкова: и его постоянно преследовали за талант, за верность правде. При тоталитарном режиме правда (о настоящем ли, о прошлом — все равно) рассматривалась правителями как опасная подрывная акция. И с ней и с теми, кто был ей верен, вели истребительную войну: правду выкорчевывали, запрещали, объявляли клеветой, правдолюбцам тем или иным способом затыкали рот — прорабатывали, громили, уродовали редакторскими, особенно цензурными требованиями, не печатали. И Быкова тоже от свистевшего над его головой начальственного кнута не ограждали ни его громкая писательская слава, ни читательское признание. Наоборот. Все это только подогревало гнев начальства. Правда, Быкова не исключали из партии, как Некрасова, — он был беспартийным. Не лишили, как Некрасова, гражданства — времена уже все-таки были другие. Но тоже вытолкнули за границу, и он вынужден был последние свои годы скитаться на чужбине, переезжая из одной страны в другую.
Их — и Некрасова, и Быкова — вершители судеб продолжали преследовать и после смерти, видимо, считая, что вынесенные им когда-то приговоры не имеют срока давности и не могут быть отменены. По указанию Егора Лигачева, тогда второго человека в партийной иерархии, «Литературной газете» запретили печатать некролог Некрасову, написанный Быковым. А приезд Быкова в Минск после операции (надо представить себе, каково было ему, тяжело больному, страдающему от нестерпимых физических мук, не зная языка, объясняться с чешскими врачами и медсестрами!) белорусские власть имущие решили представить как возвращение раскаявшегося блудного сына под крыло сердобольного «батьки», который как-то по телевидению словно бы в порыве переполнявших его добрых чувств к заблудшему писателю рассказывал, что со школьных лет благодарно запомнил стихи Быкова, вызвав оторопь и у участников передачи и у великого множества ее зрителей, отлично знающих, что писал Быков. Руководимая этим знатоком Быкова компания решила устроить ненавистному писателю казенные похороны, чтобы помешать настоящим его читателям проводить в последний путь первого писателя страны. Этот политический фокус, однако, не удался: многие сотни ценителей таланта Быкова, старых и молодых, через весь город с великой скорбью провожали заступника правды и человечности — это было естественным, самопроизвольным выражением народного признания.
Незадолго до смерти Виктор Некрасов напечатал статью (кажется, это была вообще последняя его статья) «Об „окопной правде“ и прочем». В конце ее он цитировал Быкова: