Он был молчун, у него все уходило внутрь — никогда в компаниях не занимал площадки, предпочитал слушать. Считанные разы я его видел выступающим в большой аудитории — всегда говорил коротко, спокойно и только в тех случаях, когда по разным обстоятельствам считал невозможным для себя промолчать. Но некоторые его выступления я хорошо запомнил. На съезде белорусских писателей он очень интересно говорил о том, что язык надо не только сохранять и защищать (больная эта была проблема для белорусских писателей), но и обогащать, язык должен осваивать то новое, что преподносит нам жизнь и новое время. В 1975 году на всесоюзном совещании, посвященном военной литературе, он, как само собой разумеющееся, в числе лучших книг назвал «В окопах Сталинграда» Некрасова, незадолго до этого вытолкнутого в эмиграцию, и вызвал этим литературно-чиновничий переполох.
Когда Василь стал депутатом (по писательской «курии»), ему и в голову не приходило пробиваться к трибуне, он вообще не одной сессии не досидел до конца — заболевал — не дипломатически, а в самом деле заболевал и уезжал домой. «Я не могу слушать, что они говорят, смотреть, как они по команде партруководства единодушно голосуют», — рассказывал он мне (сидеть ему по территориальному принципу приходилось в белорусской делегации, которая почти вся поголовно была коммунистической — партийные и государственные чиновники).
Если искать их, Адамовича и Быкова, «зеркальное» отражение в книгах Быкова, то Саша был родня Степаниде, а Василь Петраку из «Знака беды».
Василь не терпел верхоглядства и скоропалительности. Он мог не соглашаться, стоять на своем, но я не помню его возбужденным, горячо спорящим. Случалось, что и у нас не совпадали точки зрения, но спор никогда не возникал — это был не спор, а обмен мнениями.
Оба они, и Адамович, и Быков, стали моими друзьями. Сашей, его общественным темпераментом вожака, прирожденного лидера я восхищался. Но мне, видимо, по свойствам наших натур, характер Василя был ближе, родственнее что ли.
«А это Лазарев», — сказал Адамович, представляя меня Быкову, и я понял, что Быков мою фамилию помнит.
Мы стали встречаться. Первый раз, кажется, в ЦДЛ — то ли обедали, то ли ужинали в какой-то «сборной» писательской компании, а потом в каждый его приезд в Москву он бывал у меня дома. (Когда это почему-то не получалось, он в письме обязательно объяснял, почему так случилось.) Появлялся непременно с какими-то дарами — это было не только наше традиционное «горючее» и конфеты для жены; из Италии привез бутылку кьянти, которое было тогда для нас абсолютной экзотикой (как ремарковский кальвадос), из Минска — там стали делать — маленький, как спичечный коробок, будильник, однажды откуда-то из зарубежья явился с огромной куклой, которая что-то говорила и пела, и подарил ее моей внучке, кукла была почти такого же роста, как четырехлетняя Василиса, и она ее побаивалась.
Быстро выяснилось, что многое нас, ровесников (я на несколько месяцев старше), объединяет: и фронтовое прошлое лейтенантов-«окопников», и взгляд на войну, и не только на войну, но и на то, что происходит и происходило в стране, и, конечно, литературные вкусы. Короче говоря, меня не только привлекли его книги, в нем самом я почувствовал родственную душу.
И он, кажется, ко мне тоже расположился. Стал звать в гости к себе в Гродно. Мне тоже очень хотелось съездить к нему, но вырваться из журнала было не просто. Я посулил начальству интервью Быкова и получил добро. Послал Василю вопросы и отправился в Гродно.
В Гродно Василь был с младшим сыном (тоже Василем, таким же немногословным, как отец, а может быть, он меня, незнакомого человека, стеснялся), студентом-медиком. Старший его сын Сергей поступил в военное училище, чем отец, как я понял, был не очень доволен. Василь не только к войне относился как к бесчеловечному, страшному делу, у него была стойкая, непреходящая идиосинкразия к армии, к казарменным порядкам и отношениям — видно, все это на Курилах он хлебнул в полной мере, с большим избытком. Помню, как в один из приездов в Москву он показал мне военный билет и с поразившей меня радостью сообщил, что его наконец сняли с учета. Я рассмеялся: «Да кому ты и раньше был в армии нужен!». Он очень серьезно мне ответил: «Не смейся, в один прекрасный день могли прислать повестку и отправить в гарнизон, куда Макар телят не гонял, или, того хуже, в ограниченный контингент выполнять интернациональный долг в какую-нибудь Венгрию или Польшу». Сама мысль о том, что такая возможность существует, пусть даже теоретически, его угнетала.
К моему приезду интервью было готово, Василь ответил на все вопросы, мы, кажется, поправили два или три слова. (Потом это интервью не раз перепечатывалось, в нем были и материалы, относящиеся к творчеству самого Быкова, и нетривиальные его соображения об освещении войны в нашей литературе.) Я положил интервью в портфель и затем провел в Гродно несколько замечательных, запомнившихся на всю жизнь дней. Не стану повторять Быкова, он написал об этом в своей последней, мемуарной книге «Долгая дорога к дому» — о том, как показывал мне старый Гродно, как мы целый день путешествовали по тихому, безлюдному Неману (у него была маленькая моторная лодка), разожгли костер, жарили шашлык, выпивали (у меня сохранилась целая пачка фотографий, присланных им), как на следующий день на маршрутке отправились в Литву, в Друскеники.
Расскажу лишь о том, что меня поразило. Наговорились мы там, в Гродно, всласть. И я узнал вещи, для меня тогда неожиданные. Отправляясь к Быкову, я был уверен, что после Ольги Корбут — знаменитой гимнастки, чемпиона страны, мира и олимпийских игр — он самый известный и уважаемый в этом городе человек (у него уже было прочное литературное имя), и местные власти должны гордиться таким земляком. Оказалось, что они (в том числе и неусыпное КГБ) действительно проявляли к нему большой интерес, но потому, что он был у них под подозрением, собирали, накапливали на него материал, видя в нем источник опасной политической крамолы. Отравляли, как могли, жизнь ему и его близким. Минские друзья уговаривали Василя переезжать в Минск, считая, что в столице республики обстановка лучше, он сможет жить спокойнее. Как я понял, делать ему это не хотелось. Но вскоре все-таки пришлось…
Прошло немного времени, и несколько утихшие «местные» неприятности сменились «охранительскими» атаками на него уже «всесоюзного масштаба».
Правда, этому предшествовало то, что изменились и книги Быкова. Находившийся до этого внутри «лейтенантской прозы», пафос и проблематика которой были в том, чтобы правдиво, без смягчений и умолчаний рассказать о пережитом и увиденном на переднем крае, Быков выбирает новый маршрут, начинает прокладывать другую тропу.
Зрелая проза Быкова, в основе которой большей частью события и люди партизанской войны, представляла собой произведения, ставящие во главу угла проблемы нравственно-философские. Он сосредоточился на исследовании социально-нравственных коллизий, раскаленных добела сталинским режимом и тотальной, истребительной войной, принесенной на нашу землю гитлеровцами. Он стремился выяснить, что происходит в этих условиях с человеком. Больше всего Быкова интересует поведение людей в предельно тяжелых, экстремальных ситуациях, он старается докопаться до первопричин, нравственной подоплеки человеческих поступков — верности и предательства, злодейства и человечности, мужества и слабодушия, — проникнуть в скрытую при обычном течении и обнаженную жестокими испытаниями глубинную суть характеров и обстоятельств. Это вечная и всегда новая для литературы проблема: человек и враждебные ему обстоятельства, иногда закаляющие его, пробуждающие в нем энергию сопротивления, чаще уродующие, разрушающие его душу. Юрий Трифонов, говоря в ту пору о перспективах нашей военной литературы, справедливо заметил, что писателям следует «идти дальше, в сегодняшний день, находить в военной теме болевые точки, которые болят до сих пор», — и в качестве примера назвал Быкова: ему это удается. Я бы только сделал здесь одну, но существенную оговорку, не поправляя Трифонова, а развивая его мысль: сквозь истории, рассказываемые Быковым, проступали не только наши сегодняшние боли и беды, но и фундаментальные, «вечные» проблемы человеческого бытия.
Быков одним из первых в нашей литературе послесталинского времени — не только в литературе о войне, хочу это подчеркнуть, — отверг последовательно и определенно десятилетиями пропагандировавшуюся как высшее достижение общественной истории и социального опыта так называемую классовую мораль (нравственно то, что служит делу пролетариата, высокая эта цель оправдывает любые средства), утверждая единую общечеловеческую мораль, отвергающую порочные средства, неизбежно ведущие, приводящие к бесчеловечности. Развенчание этого тлетворного идеологического фетиша, проникшего, подобно раковой опухоли, во все клетки нашей жизни, — лейтмотив, внутренний смысловой фундамент зрелого творчества Быкова.