Различие во взглядах не может, разумеется, ослабить нашей дружбы. Ты хорошо меня знаешь, и тебе известно, что я — все, что угодно, только не самонадеянный хвастун. Я знаю, чего хочу, и никогда не стремился вставать в позу. Если я оспариваю некоторые положения твоего последнего письма, то вовсе не потому, что твоя критика кажется мне слишком суровой. Напротив, ты мне льстишь — называешь меня поэтом, а я — всего лишь бедный мечтатель. Мы по-разному смотрим на Жизнь, но я говорю с тобой откровенно, как друг, не боясь тебя обидеть, так как уверен, что ты не отнесешь мою откровенность за счет раздражения.
Я спешу и вынужден оставить эту тему. Мне хотелось ответить на твое письмо, проследив фразу за фразой, но, видно, придется многие пункты обойти молчанием. Скажу только, что я прочитал Лабрюйера и восхищаюсь им не меньше, чем ты.
Старина Сезанн в каждом письме просит поклониться тебе. Он спрашивает у меня твой адрес и собирается часто тебе писать. Меня удивило, что он не знает его, — ведь это доказывает не только то, что он не пишет тебе, но что, стало быть, ты тоже продолжаешь хранить молчание. Поскольку эта просьба говорит о его добрых чувствах, я охотно ее передаю. И, значит, ваша маленькая размолвка перешла в область преданий.
Жизнь моя течет не так уныло, как зимой. Я менее одинок, несколько больше гуляю, словом, я более деятелен и меньше размышляю. Думаю, что полоса невезения позади. Скоро сентябрь, и я надеюсь увидеть тебя в Париже. Кроме того, может быть, приедет Сезанн, и наше трио будет в полном составе. Я принял одно твердое решение, расскажу тебе о нем, как только сделаю то, что задумал.
Шайян кланяется тебе. Он намерен писать мой портрет, где я буду изображен голый, лишь слегка задрапированный, с античной лирой в руках и взглядом, устремленным в небо. Я уже готовлюсь хохотать до упада. Ты обещаешь написать мне письмо о стиле, — от души рад, умоляю, напиши непременно, ведь такого рода вопросы давно меня волнуют. А пока что наслаждайся жизнью, как говорит Сезанн: пей, смейся, кури, — все к лучшему в этом лучшем из возможных миров. Жму руку. Передай поклон родителям.
Твой друг.
Письмо получилось крайне бестолковым — ничего не поделаешь. Подготовил новую статью о любви. Пришлю ее тебе через некоторое время.
Париж, 15 июня 1860 г.
Дорогой Байль!
Только что читал Андре Шенье. Ты обещал прислать мне письмо о стиле, но бог весть когда еще оно дойдет до меня, и в ожидании твоих соображении мне хочется поделиться с тобой теми мыслями, которые вызвало у меня чтение этого поэта. Само собой разумеется, что Шенье выше всякой похвалы, что я отдаю должное изяществу его стихов и преклоняюсь перед его гением. Я не собираюсь также заниматься разбором его поэм и говорить тебе то, что ты можешь прочитать где угодно; повторяю, мне хочется поделиться с тобой лишь общими мыслями, которые пришли мне в голову во время чтения.
Шенье писал поэмы, идиллии, элегии.
Единственная из его поэм, которая была закончена, — «Творчество». Как странно! Этот гениальный человек, который всю свою молодость изучал античных авторов, чтобы подражать им, начинает, как бы невольно, восставать против подражателей. Ибо нельзя безнаказанно быть великим человеком, ибо истинный поэт, вдохновленный в юности каким-нибудь образцом, в конце концов отталкивает его и идет без посторонней помощи. Правда, что Шенье не сбросил свое иго целиком; он не решается на это, а быть может, даже не замечает его. Античность представляется ему такой прекрасной, ее творения кажутся ему такими звучными, уроки его детства, Гомер, Вергилий, над которыми он провел столько бессонных ночей, все еще так дороги ему, что он не может перестать подражать им, не может распроститься с ними навсегда. Что же он делает? Он примиряет свою любовь к греческому со своим бунтующим гением, сохранив форму и стиль античности, но вложив в них новое содержание. И утверждает этот замысел в своем знаменитом стихе:
Мы мысли новые вливаем в стих античный.
Мне ясно одно: поэт, который еще ничего не создал, одержим несметным множеством мыслей. Но чтобы выразить свои еще неясные ему самому идеи, он нуждается в форме, нуждается в стиле, достойном этих идей. И вот он бросается на поиски этой формы, этого стиля. Если молодой поэт изучал древних, то языческая мифология, боги Гомера и Вергилия первыми придут ему на ум. В сущности, это не стиль, а только средства, служащие для украшения стиля. Ветер — уже не ветер, а Зефир, соловей — Филомела и т. д. и т. д. — А потом явится целая шайка мифологических образов: полубоги, наяды, сатиры и все остальное. Вот вам форма, и если у вас такой же талант, как у Андре Шенье, вам скажут, что ваши стихи дышат пленительным ароматом античности. Разумеется, никто не будет настолько безумен, чтобы воскресить разные старые басни. Феб со своей Дианой давно уже превратились в солнце и луну. Читатель покатится со смеху, если кто-нибудь вздумает вытащить на свет божий всю эту старую ветошь. Шенье — последний из талантливых людей, писавших в такой манере. К тому же, если можно так выразиться, это не античность оказала ему услугу, а скорее он оказал услугу античности. Его стихи так изящны, что я прощаю ему все его иносказания и намеки, даже и те, которых не понимаю, — ведь я невежда и о Виргилии знаю разве только понаслышке. Ты, может быть, думаешь, дружище, что я нападаю на классическое направление, чтобы перейти к восхвалению направления романтического? Если так, ты жестоко заблуждаешься, — вот как я понимаю эту новую школу. Только что я изобразил тебе молодого поэта, который ищет форму, чтобы выразить свои идеи, и, стремясь оживить свои образы, прибегает к поэзии Гомера. Теперь возьмем другого молодого гения; вместо Гомера под руку ему попадает Оссиан. Он молод, его влечет новизна; неясная поэзия барда, очаровательные северные легенды, все эти феи, сильфиды, кобольды покоряют его. Вот то, что он искал: колорит для его стиля, привкус сказки для его поэм. И тогда этот молодой человек становится приверженцем романтизма, — как тот, другой, сделался приверженцем классицизма. У него лишь одно преимущество перед последним — его мифология не так стара, другими словами — не так известна, не так затаскана, не так надоела. У каждого из этих двух Парнасов есть своя прелесть, и только сумасшедший стал бы это отрицать. Но одним из них так много злоупотребляли, что всякий уважающий себя человек уже не упоминает о нем, тогда как второй еще покрыт довольно свежей зеленью. «Однако все это еще не стиль, — возразишь ты, — ты толкуешь мне о сказочном, об иносказаниях, об образах, об описаниях…» — Да что же такое стиль, если не все это, — особенно у поэтов! Я только что сказал тебе: тот, кто хочет выразить свою мысль, нуждается только в мифологии. Здесь он найдет тысячу сравнений, помогающих ему оттенить мысль, сделать ее рельефной, здесь он найдет сказочность — этот основной мотив поэзии и т. д. и т. д. Ты все говоришь о поэтах. Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, после чтения Гомера или Оссиана любой пишущий человек, даже не очень одаренный, приобретает какой-то стиль, благодаря заимствованиям, которые он сделает у прочитанного поэта. — Я прекрасно знаю, что колорит, похищенный у языческих авторов, еще не весь стиль, что это только отделка и что суть гораздо важнее. Но, по-моему, эта суть рождается вместе с нами. Это дар природы, который, конечно, развивается и улучшается благодаря навыку и работе. У каждого свой стиль, как у каждого свой почерк. Но риторические фигуры принадлежат всем. И талант умеет использовать все — и наяд Гомера, и ундин Оссиана.
Теперь скажи — разве не чудесно было бы создать иную, оригинальную поэзию, не подражать больше ни певцу Греции, ни барду Севера, позволить движениям души свободно изливаться в стихах, не прибегая к участию сильфид и нимф? Уверяю тебя, поэзия, которая не будет говорить ни об Аполлоне, ни об Артемиде, не будет, как нынешняя, млеть от восторга при виде ручейка или луны, поэзия сильная и нежная — такая поэзия была бы вершиной искусства. Одаренный человек, который в один прекрасный день встанет и скажет:
Мы мысли новые вливаем в новый стих, —
этот человек заслужит восхищение толпы, и если только он не окажется ниже своего замысла, его ждет бессмертная слава.
Но вернемся к Андре Шенье. Его идиллии — самое лучшее и самое совершенное из его наследия. Их изящество скорее ласкает, нежели возвышает душу; впрочем, этот жанр и не требует ничего другого. Прочитай их, я уверен, что они доставят тебе большое удовольствие.
Мне не терпится перейти к его элегиям, над которыми я долго размышлял. Они адресованы возлюбленной, Камилле. Итак, это описание радостей и горестей любви. Я давно уже собираюсь заняться одним исследованием — исследованием того, как изображают любовь поэты всех времен. До чего любопытно будет сравнить Горация, Петрарку, Мольера (в некоторых сценах) и Ламартина. Называю тебе только четырех, разумеется, каждый из них представляет свой век. Манера любить женщину, отдаваться любви, очевидно, всегда была одна и та же, или, во всяком случае, почти одна и та же. Мне кажется, что когда ты рядом с любимой — в какой бы точке земного шара ты ни находился, — ты говоришь ей приблизительно одни и те же слова; и с самого сотворения мира слова эти изменились очень мало. Как же получилось, что в каждую эпоху у поэтов была особая, оригинальная манера разговаривать со своими избранницами? Конечно, я имею в виду — разговаривать в своих произведениях, ибо не могу себе представить, чтобы они вздумали декламировать эту дребедень, находясь у ног своих красоток. Эпикуреец Гораций не может любить свою любовницу, не валяясь на травке со стаканом фалернского в руке, — и это еще не самое безнравственное. Петрарка с каждым своим стихом едва не улетает на небо. Вместе с Мольером и его веком, веком Людовика XIV, рождается арсенал луков, стрел, кандалов, цепей и т. д. — целый набор орудий пытки, при помощи которых жестокие красавицы терзали своих любовников. Что до Ламартина, то он сентиментально хнычет у озера, призывает в свидетели луну и звезды, погружается в природу по самую шею. Но ведь эти четыре человека любили! Стало быть, существуют разные способы любить? Нет, конечно, нет. Все дело в том, что они повиновались моде своего времени и, пожалуй, еще больше — нравам, склонностям своего века. — Ты видишь, какое интересное исследование можно было бы сделать: не только сравнить различные способы выражения любви, но увидеть за этими способами выражения целый народ и его обычаи. Пожалуй, я был неправ, утверждая, что люди во все времена говорили любимой женщине одни и те же слова, но если допустить, что даже и в жизни Гораций был более земным, чем Петрарка, такое исследование не потеряет своего значения. Напротив, как я уже только что сказал, мы могли бы в стихах поэта найти отражение обычаев современного ему народа.