У англичанина несокрушимы не только парики и старые формулы его кодексов, но и вера его, и его общественное право, и его политическое устройство.
Там же, где мода каждого дня бесследно изгоняет вместе с фасонами шляп и пиджаков беглые фасоны мысли и убеждений, заимствованные напрокат на иностранном базаре, — там, конечно, не откопаете ничего прочного ни в мире нравственной, ни в мире общественной жизни.
У нас нет, положим, смешных париков, доказывающих мелочность и тупоумие чересчур консервативного народа, с точки зрения наших либералов, гордо носящихся в безвоздушном пространстве, «без руля и без ветрил», но зато нет ни глубоких убеждений, ни обязательной морали, ни искренней религии, ни истинных знаний, ни прав, ни преданий, ни союзов, ни сословий, — ни даже ясной программы, ни даже определенных желаний.
Для нас сороковые года скверны потому, что в них нет никого, кроме капризничающей губернской аристократки Ставрогиной, кроме болтунов-паразитов вроде Степана Трофимыча и кривляки Кармазинова; для нас шестидесятые года скверны потому, что это сплошное царство полоумных и бесов.
«Только и есть один порядочный человек, что прокурор, да и тот, по правде сказать, свинья!», как выразился Собакевич, этот самый русский из русских, плоть от плоти нашей и кость от костей наших.
На западе существуют партии, учения, системы; у нас же везде и во всем личный произвол; Кит Китыч с своим неподдельно русским евангелием: «Никто моему нраву не препятствуй; для всех ты честный человек, а для меня подлец», — царит не в одном Замоскворечье, не за одним купеческим прилавком. Он властительно сидит и в литературе нашей, ив нашей администрации, и в нашей общественной жизни.
Сегодня либерал, завтра капитан-исправник; нынче англоман, завтра славянофил, — у нас это сплошь да рядом. И на все один ответ Кит Китыча: «ну что ж? Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю!»
Когда у людей нет в сердце и уме выросшей веками «Святая святых» своего рода; когда хорошее и дурное оценивается ежедневно по новому масштабу и в обществе нет никаких якорей, на которых бы можно было держаться суждению среди непрерывных колыханий «взбаламученного моря», тогда нечего удивляться, что общество без борьбы отдается на жертву цинизма «бесов» и трусливого малодушия их противников.
«Над кем смеетесь? над собою смеетесь!» — можем мы по всей справедливости крикнуть автору романа, изображающего бесовское царство.
Их грех — наш общий грех! Их грех — грех писателя, которому недорого прошлое, который не имеет идеалов в будущем!
Мы закончим этим разбор важнейшего из романов Достоевского, важнейшего далеко не по художественным достоинствам, а по серьезности затронутых вопросов, по широте задуманной картины, по жгучей современности интереса.
Из предыдущих рассуждений наших читатель, конечно, успел себе уяснить наш взгляд на основные черты творчества Достоевского; но, чтобы не оставить за собою недомолвок и недоразумений, мы повторим теперь вкратце наш общий взгляд на Достоевского, как писателя.
Мы считаем Достоевского очень даровитым, очень оригинальным и сильным писателем. Сила его в глубине, самобытности и необычайной смелости психологического исследования. Он погружается в самый мрачный и самый загадочный дух человека с решимостью опытного водолаза и открывает там, в мутных глубинах, на недоступном дне его, то разные чудища пучины неизглаголанного ужаса, то погребенные в его грязи никому не ведомые сокровища.
В этой дерзкой пытливости, в этом неустрашимом, всепроникающем взгляде, в этой леденящей душу искренности открытий его у Достоевского нет соперников.
Ближе всего этим качеством своим он стоит к графу Л. Н. Толстому, с тою, впрочем, огромною разницею, что граф Толстой имеет дело с психиями не только нормальными, но большею частью еще и прекрасными, с тихою морскою погодою; а Достоевского какой-то внутренний демон неудержимо толкает в самый девятый вал бушующего моря, в смутную, взволнованную психию больных духов, исступленных, помешанных, злодеев и чудаков, среди которых он смело ныряет и любовно полощется, наслаждаясь жгучею опасностью, как дельфин среди родного ему морского шквала.
В пределах художественного изображения психиатрических портретов, психиатрических сцен Достоевский поучает и потрясает читателя. Но Достоевский не имеет многих важных качеств романиста.
Он начертывает серьезную и умную общую программу романа, создает ему основной скелет. Но он совершенно не умеет вести быстро текущего, широко ветвящегося, сложно пересекающегося действия романа, в живых и естественных картинах, полных объективного спокойствия и объективной правды. У него на цельной основе романа написаны в разных местах великолепные отдельные этюды того характера, о достоинствах которого мы только что говорили, но эти художественные оазисы связаны рядом таких фальшивых, плоских, наскоро выдуманных сцен, в которых гораздо более раздраженной, не всегда обдуманной сатиры, чем какого-нибудь подобия художества. Подобным балластом иногда наполнены целые длинные главы подряд, особенно все то, что не касается прямо психии главных героев.
Крайняя субъективность письма; погоня за оригинальностью, доходящая до болезненной натяжки; копировка не с натуры, а из головы; недозволительный, в художественном произведении, процент рассуждений автора и монологов действующих лиц; неправдоподобие многих происшествий и коллизий, напоминающих мелодрамы или плохие романы, когда-то переводимые с французского, в некоторых случаях доходящих прямо до нелепого, до невозможного; наконец, слишком сильная примесь сатиры к рисунку — вот художественные грехи романов Достоевского.
Читая эти романы и вникая внимательно в их оригинальные замыслы, нам не раз приходило в голову, что другой, может быть, и менее талантливый писатель написал бы, по великолепной иногда компоновке Достоевского, многие группы и сцены его романов гораздо удачнее самого мастера. У Достоевского почти всегда есть строгий рисунок, но почти всегда письмо его — из рук вон плохо. Ведь и Каульбаху[4], Рафаэлю современной германской живописи, писали же ученики почти все его знаменитые фрески, привлекающие Европу в прославленный Treppenhaus берлинского музея.
Сильнее этих артистических грехов Достоевского нам кажется его грех не как художника, а как мыслителя.
В своих романах нового периода он словно утерял то внутреннее родство своего духа с слабостями и горем людей, которое так располагало к нему в его прежних произведениях, которое делало эти произведения ободряющею, ведущею вперед силою, вкоренявшею в обществе симпатии к человечеству и к человечному.
В новых своих романах Достоевский является не столько сострадателем людей, верующих в их будущее, сколько печальным певцом ничтожности и бессилия всего живущего, безотрадным живописцем их пороков и преступлений, озлобленным сатириком их разнородных грехов.
Не верою, а отчаяньем, не любовью, а горькою насмешкою, горьким презрением веет на читателя от всех этих Идиотов, Раскольниковых, Верховенских и Ставрогиных…
Не зовет человека на великодушную борьбу с злом мира, на широкий простор общественной жизни, мрачная муза Достоевского.
Нет, она гонит человека прочь от образа человека, она безжалостно обрывает крылья его надежды, она заслоняет ему всякие светлые, манящие перспективы человеческого благополучия и забивает насильно его мысль и чувство в бесплодное одиночество личного страдания!
Рисуя сплошные картины общественного хаоса и душевной мерзости человека, она весь мир одевает своим траурным покрывалом отчаяния и с сардоническим хохотом предостерегает всех стремящихся к нему:
«Отложите всякую надежду, вы, которые входите»!..
Вот какою своею стороною самобытное творчество Достоевского прикасается к общей области нашей литературной хандры.
Сам же по себе, повторяем, Достоевский высоко оригинален. Это не зхо, не хор, а голос в полном смысле. В нем уже не встретите ничего tritum pertritum[5], как у большинства наших писателей, ничего опошленного и надоевшего, ничего обыденного и всеми ожиданного. Дешевые рецепты повестей и романов, излюбленные нашею литературною аптекой, тут уже вовсе не в ходу. Если тут режет что глаз и ухо, если ломает тут от чего-нибудь всего человека, то уж, конечно, не эти повторения избитых характеров, избитых сцен. Тут режет и ломает непривыкшего читателя от слишком смелой новизны предмета, от слишком необычной решительности психологических приемов. Глубоко до безжалостности, грубо до боли взрезает Достоевский своим анатомическим ножом душу человека, постигнув верным чутьем художника, что главное содержание художественного произведения — есть именно психия человека в крупнейших и самобытнейших проявлениях своих.