Не говоря уже о том, что статья эта лишний раз убеждает нас в ошибочности представления о Гоголе как некоем стихийном гении, не разумевшем сущности творимого им, о том, что она удостоверяет остроту и ясность эстетической мысли Гоголя, не уступающей даже Белинскому тех лет, она свидетельствует о двойном отношении Гоголя первой половины 30-х годов к романтизму.
С одной стороны, Гоголь вскрывает его внутреннюю сущность так точно и глубоко, как это не мог бы сделать современник, чуждый романтизму, наблюдавший его только со стороны, извне. Эта статья написана человеком, вкусившим романтического мировоззрения.
Но с другой стороны, – и это, пожалуй, еще важнее, – Гоголь характеризует творческий метод романтика-Козлова не на правах солидарности. Это явно не творческий метод самого Гоголя, и Гоголь рисует его без всякого намека на формулирование своего собственного эстетического манифеста. Наоборот, своей полноценной нормой эстетики в этой же маленькой статье он готов признать Пушкина, прозорливо полагая, что поэзия в духе Козлова «относится к Пушкину так, как часть к целому», поскольку романтическое самораскрытие личности влилось как элемент в космос пушкинского мировоззрения.
Что же отделяет Гоголя от изображенного им поэта – Козлова? Очевидно, то именно, что Гоголь рисует как дифференциальный, не всеобъемлющий признак поэзии Козлова – ее индивидуализм, поглощающий мир, замкнутость ее пределами собственной личной души, которую Гоголь готов, почти каламбуря на биографическом факте, осознать как слепоту поэта, пусть возвышенную, но все же слепоту.
Между тем «Вечера» – романтичны. В них побеждает субъективное, мечта о мире, – и оно возносится над объективной действительностью мира. Это так; но субъективное начало в гоголевском романтизме теряет признак индивидуализма, свободы личности, возносящей себя над миром и вбирающей мир в себя. Носителем творчества духовных ценностей оказывается не личность, а иное – совокупность людей, нация, тоже понятая не как индивидуальность, а как множество, как народ.
Поэзия «Вечеров» – это тоже, как у романтиков 1820-х годов, воплощение скорее того, что́ есть «я», чем того, о чем рассказывает это «я». Она тоже выражает свободу, творческую власть, культ субъекта повествования, созидающего свой мир, мир этой самой поэзии. Но это «я» – у Гоголя не индивидуальность личности, а сущность народного сознания.
Автор «Вечеров» понял «Бориса Годунова». Ведь недаром Гоголь считал в 1831 году, что только теперь, именно в 1831 году, «воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент…»[6] и все это – в связи с созданием сказок Пушкиным и Жуковским, то есть в связи с пушкинским разрешением проблемы народности.[7]
Умный и талантливый ультраромантик и индивидуалист А. А. Бестужев-Марлинский написал в 1834 году Ксенофонту Полевому: «Желаю полного успеха в разгадке борьбы Наполеона с Русью; она именно стала границею между личностию и общественностию. «Со мной кончился ряд людей, которые могли занимать всю сцену», – где-то сказал сам N [т. е. Наполеон]. – «Теперь будут владычествовать массы».[8] Может быть, и скорей всего, Бестужев с грустью думал об этой смене эпох, когда на смену личности возникли массы. Гоголь, противостоявший Наполеону – Марлинскому в литературной борьбе 1830-х годов, осуществил эту смену эпох – в «Вечерах» еще только в грядущей возможности, еще внутри романтических навыков мысли и творчества. Сам свободный субъект у него стал не личностью и не ослепительным культом «высокого» индивидуума, а собирательным лицом, то поглядывающим на нас в виде скромнейшего и нимало не победительного пасичника, то оборачивающимся как бы поэтической песнью народа и лишь изредка сбивающимся на тон самовозносящегося личного «я».
В самом деле, здесь возникают два вопроса, смежных и соотнесенных друг с другом. Первый из них таков: если совокупность повестей «Вечеров» – это мечта, идеал, то чья же это мечта и чья это норма? Индивидуальной личности поэта, Гоголя, подобно тому как это было с индивидуальной (или даже индивидуально-национальной) мечтой романтиков 1800-1820-х годов? Очевидно, нет, и это явствует уже из специфически фольклорного характера этой мечты.
И второй вопрос: кто конкретно, что за человек рассказывает эти повести? Ответ на этот второй вопрос уяснит и сущность первого и ответ на него.
Итак, кто рассказчик «Вечеров»: Гоголь, Рудый Панько или те простодушные украинцы, которых иной раз пересказывает пасичник? Вопрос следует, конечно, понимать не в том смысле, что нас может затруднять внешнее условное «приписание» рассказа лицу; внешне и условно книга дает ответ уже своим титулом и предисловием. «Вечера» рассказаны добрым стариком пасичником. Но вопрос следует ставить, исходя не из титула или предисловия, а исходя из реального образа рассказчика, построенного и содержанием и, в данном случае прежде всего, стилем самого рассказа. И если мы поймем таким образом вопрос о том, кто же рассказывает повести «Вечеров» – Гоголь, Рудый Панько или дьячок Фома Григорьевич и иже с ним друзья пасичника, – то мы ответим: все они, и никто из них.
Гоголь усвоил для «Вечеров» трехступенную композицию авторского образа, данную «Повестями Белкина» и известную еще ранее, – например, у Вальтера Скотта. У Пушкина тоже за книгой стоят образы и рассказчиков, и записавшего их повествования Белкина, и, наконец, реального автора, самого Пушкина, как высшей, объемлющей и объединяющей всю книгу личности-образа.
Но у Гоголя эта композиция изменила свой внутренний смысл. Пушкин соблюдает именно перспективу трех ступеней восприятия действительности, как ступеней, восходящих к высшему взгляду настоящего автора. Многообразие аспектов мира, мотивированное в книге разнообразием точек зрения разных «авторов», разрешается в идее единства объективного мира, и это единство находит выражение и в простом персональном и индивидуальном единстве автора книги, причем единстве, подчеркнутом своей двухстепенностью: автор Белкин и автор Пушкин.
Иное дело – «Вечера». Рудый Панько как носитель речи и как образная тема исчезает из текста почти сразу после предисловия и обнаруживается отчетливо, персонально, весьма редко, в сущности бесспорно только во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала», в предисловии ко второму тому сборника, во введении к «Ивану Федоровичу Шпоньке» и, наконец, в самом конце сборника, в сказово «обыгранном» списке опечаток.
Следовательно, Рудый Панько образует только рамку книги, а в самый текст повестей не вносит свой образ. Нет его образа уже в первых строках первого рассказа книги («Сорочинская ярмарка»), ибо это – не речь скромного пасичника предисловия, а речь интеллигента, поэта, романтика: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом, нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в нее…» и т. д.
Но следующий вслед за тем второй абзац повести разом меняет тональность: в условно-поэтическую мелодию литературной прозы вдруг врывается сказ, вполне личный голос устного рассказчика; однако этот рассказчик – не пасичник, а тоже интеллигент, пользующийся литературными оборотами книги: «Такою роскошью блистал один из дней жаркого августа тысячу восемьсот… восемьсот… Да, лет тридцать будет назад тому, когда дорога, верст за десять до местечка Сорочинец, кипела народом, поспешавшим…» (заметим и эту метафору «кипела» и следующий затем развернутый причастный оборот – при имитации припоминания рассказчика).
Далее в «Сорочинской ярмарке» мы все время движемся в русле той же манеры рассказа – то безлично-поэтического в романтическом духе, то лично-сказового, но нимало не соотнесенного с образом Рудого Панька или любого из его постоянных собеседников. Это – сказ «писательский» по преимуществу. Не может же, в самом деле, связываться с образом хуторянина, замкнутого бедным мирком своей Диканьки, та манера интеллигентской иронии, которая нередко всплывает в изложении «Сорочинской ярмарки». Например: «Воз с знакомыми нам пассажирами» (а «знакомые нам» – это ведь личная формула сказа); «… и хладнокровно принимал мятежные речи разгневанной супруги… »; «Это магическое слово заставило его, в ту же минуту, присоединиться к двум громко разговаривавшим негоциантам… Вот что говорили негоцианты… »; «… и все трое очутились в известной ярмарочной ресторации – под яткою у жидовки, усеянною многочисленной флотилией сулей, бутылей, фляжек всех родов и возрастов». А рядом с этим – высокопоэтическая и не менее интеллигентская лирика, типа: «Усталое солнце уходило от мира, спокойно пропылав свой полдень и утро; и угасающий день пленительно и ярко румянился».