«Вот, Зина, вам совет — играйте!» — писал Пушкин в это время в альбом одной из них:[111]
Из роз веселых заплетайте
Себе торжественный венец —
И впредь у нас не разрывайте
Ни мадригалов, ни сердец[112].
Это та самая Зина, белые ручки которой приготовляли для дорогих гостей:
…Сей напиток благородный,
Слиянье рому и вина,
Без примеси воды негодной,
В Тригорском жаждою свободной
Открытый в наши времена…
Стихи импровизировались, стихи же и записывались гостями Тригорского — в альбом его обитательниц… К одной из них- Александре Ивановне Осиповой было написано (еще в 1824 году) Пушкиным «Признание»:
Я вас люблю, хоть я бешусь, и проч.
Но альбомы, куда вписывались все эти стихотворения, мы пересмотрим после… Теперь же поговорим о Михайловском, где — по словам Языкова:
…не сражен суровою судьбой,
Презрев людей, молву, их ласки, их измены,
Священно действовал при алтаре Камены…
Вот что рассказывали о сельце Михайловском Мария Ивановна и другие лица.
Домик в Михайловском известен многим; с него были деланы рисунки… В домике этом жил и умер в 1806 г. дед Пушкина Осип Абрамович Ганнибал. Вся мебель, какая и была в этом домике при Пушкине, вся была ганнибаловская, Пушкин себе нового ничего не заводил… Самый домик и тогда уже в 1824-26 гг. был довольно стар:
Наша ветхая лачужка
И печальна и темна…
совершенно справедливо говорил Пушкин в одном своем стихотворении. Мебели, как я сказал, было не много и вся-то старенькая; после смерти Пушкина, когда перестала сюда ездить и жена его, Михайловская мебель разошлась по разным рукам; бывшие на селе люди пораспродали ее или подарили различным почитателям Пушкина… Многим приятно было иметь какую-нибудь вещь на память о поэте…
По этому поводу не могу не вспомнить следующего бывшего со мной случая. В начале лета 1856 года, в бытность свою в Москве, я отправился посмотреть квартиру, где умер Гоголь. Это на Никитском бульваре, в доме Талызина, в большой квартире гр. Т. Дом оказался пуст, гр. Т. уехал на дачу или в деревню, меня встретил какой-то лакей, вовсе не удивившийся моему желанию посмотреть «покои Николая Васильевича». Покои эти состоят (если только не изменяет мне память) из одной комнаты, вход в которую идет направо из швейцарской. В углу висел образ, по уверению моего чичероне, — тот самый, пред которым Гоголь в последнее время своей жизни — целые часы просиживал в тихом забытьи. «Бывало до того забудутся, — либо в писание священное засмотрятся, что индо испугаются, когда бывало войдешь к ним в комнату; бывало всегда постучишься в дверь, — потому коли войти не постучавшись, так Н.В. очень уж испугаются, — и зачнут бывало тереть себе лоб, пока очухаются…»
Почти прямо перед дверью простая кафельная печь, с простой железной заслонкой. Печка эта вызвала мое особенное внимание: в ней именно Гоголь, ночью, сжег вторую и третью часть «Мертвых Душ», вдоль стены стояла большая софа, по оставшимся на ней лоскуткам, как видно, обитая некогда зеленым сукном или вообще какою-то зеленою материей. Когда я подивился, что софа вся ободрана, чичероне мне заявил, что ободрали ее посетители и посетительницы, «которые-де так же, как вы, имели любопытствие поглядеть, как, значит, жить изволили Николай Васильевич». Я заявил готовность, и со своей стороны, взять лоскуточек; тогда чичероне предложил мне приобресть себе на память нечто более громоздкое, а именно тот самый тюфяк, «на котором скончались Николай Васильевич». Сделав предложение, слуга повел меня в какой-то темный чулан, оказавшийся его собственным апартаментом, здесь он показал мне тюфяк, на котором обыкновенно сам спит, но который, по его уверению, служил Ник. Вас. Гоголю. «Они сами, — объяснил мне чичероне, — и скончаться изволили на этом самом тюфяке-с… на нем и миром их пред смертью мазали, даже с тех самых пор и пятно от масла осталось, как оно, значит, на тюфяк-то капнуло…» При этом счастливый обладатель тюфяка (сильно загрязненного и потертого) указал громадное, масляное пятно, возбудившее во мне сильное подозрение, что происхождение его скорее надо отнести к ламповому маслу, нежели к священному елею. «Я, впрочем, не дорого возьму-с, за тюфяк, — успокоительно заметил мне чичероне, усмотрев мою нерешительность, — рубликов полтораста, не больше».
Я выразил изумление. «Да, что же-с, — заметил мне несколько обиженным тоном мой чичероне, — это цена самая сообразная-с; я вот вскоре после смерти Николая Васильевича — тюфяка два таким манером продал, да еще как были благодарны-то…»
Между тем подобные же счастливые продавцы нашлись и среди дворовых с. Михайловского после смерти Пушкина. Так, по свидетельству М. И., не мало было продано слугами простых деревянных столов, на котором он будто бы работал… Вся обстановка комнаток Михайловского домика была очень скромна: в правой, в три окна комнате, где был рабочий кабинет Александра Сергеевича, — стояла самая простая, деревянная, сломанная кровать. Вместо одной ножки под нее подставлено было полено; некрашеный стол, два стула и полки с книгами довершали убранство этой комнаты.[113]
«Из разного хлама, наполнявшего прочие комнаты, помню, — говорила мне М. И.,- два мраморных столика: из них один находится теперь в Тригорском… Сквер перед домом — во время Пушкина тщательно поддерживался, точно так же не совершенно был запущен тенистый небольшой сад; в нем были цветники… Все это поддерживалось потому, что не только Александр Сергеевич, но и его родители с остальными членами семьи почти каждое лето сюда приезжали — Пушкин, когда женился, также приезжал сюда и, наконец, по его кончине, вдова Пушкина также приезжала сюда гостить раза четыре с детьми. Но когда Наталья Николаевна (Пушкина) вышла вторично замуж-дом, сад и вообще село было заброшено и в течение восемнадцати лет все это глохло, гнило, рушилось. Время от времени заглядывали в Михайловское почитатели Пушкина, осматривали полуразвалившийся домик и слушали басни старосты, который не только не служил при Александре Сергеевиче, но даже не видал его, потому что староста этот был из крепостных Ланского и прислан сюда Натальей Николаевной уже по вторичном выходе ее замуж… Все это не мешало старосте пускаться в россказни о Пушкине с посетителями Михайловского… Кто помнил и хорошо знал его, так это Петр[114] и Архип, служившие при Александре Сергеевиче. Оба они уже умерли; так недавно еще умерла из бывших дворовых сельца Михайловского последняя старуха — помнившая, как Александр Сергеевич два года сряду жил в этом имении… Наконец в последние годы исчез и дом поэта: его продали за бесценок на своз, а вместо него выстроен новый, крайне безвкусный домишко — совершенно по иному плану, нежели, как был расположен прежний домик… Этот новый дом, — заключила М. И.,- я и видеть-то не хочу… так мне досадно, что не сбережен, как бы везде это сделали за границей, не сбережен домик великого поэта…» 14-го июня 1866 г.
Нам не приходится много распространяться об удовольствиях, испытанных поэтами в обществе «красавиц гор», как именовал и впоследствии Языков дочерей Прасковьи Александровны; не приходится распространяться уже потому, что мы, во-первых, говорили об этом предмете, а во-вторых, Языков сам воспел эту, как он выражался впоследствии, «золотую пору своей жизни». Поэтическая летопись жизни Тригорско-Михайловского вошла в различные послания Языкова, напечатанные в издании его стихотворений [115]; к ним мы и отсылаем наших читателей, но здесь не можем отказать себе в удовольствии привести одно послание Языкова к П. А. Осиповой, не напечатанное до сего времени. Послание это написано Языковым в Дерпте, в 1827 году, в альбом г-жи Осиповой [116], и особенно дорого тем, что в нем есть черты, прямо обрисовывающие жизнь Языкова и Пушкина в достопамятное для них обоих лето 1826 года. Приводим начало этого стихотворения:
П. А. ОСИПОВОЙ
Благодарю вас за цветы[117],
Они священны мне, порою
На них задумчиво покою
Мои любимые мечты;
Они пленительно и живо
Те дни напоминают мне,
Когда на воле, в тишине,
С моей Каменою ленивой,
Я своенравно отдыхал
Вдали удушливого света
И вдохновенного поэта
К груди кипучей прижимал.
И ныне с грустью (безутешной)
Мои желания летят
В тот край возвышенных отрад,
Свободы милой и безгрешной.
И часто вижу я во сне:
И три горы, и дом красивый (!),
И светлой Сороти извивы
Златого месяца в огне,
И там, у берега, тень ивы,
Приют прохлады, в летний зной
Наяды полог продувной;
И те отлогости, те нивы[118],
Из-за которых, вдалеке,
На вороном аргамаке,
Заморской шляпою покрытый,
Спеша в Тригорское, один
Вольтер, и Гете, и Расин —
Являлся Пушкин знаменитый;
И ту площадку, где в тиши
Нас нежила, нас веселила
Вина чарующая сила,
Оселок сердца и души,
И все божественное лето,
Которое из рода в род,
Как драгоценность, перейдет:
Зане Языковым воспето[119].
Восторг, вызванный в Языкове пребыванием его в Тригорском (куда, кстати заметить, ему после 1826 года не удалось ни разу во всю жизнь заглянуть) — для нас, по крайней мере, совершенно понятен. Он объясняется следующими причинами: радушием хозяек, красотой, умом и грацией ее дочерей, живописностью местности, тесною дружбой, соединявшей Языкова с молодым хозяином, наконец счастьем быть с Пушкиным, которого боготворила в то время вся грамотная Россия. Добавьте сюда то обстоятельство, что Языков был в то время в самой цветущей поре восприимчивой, впечатлительной молодости, и весь лиризм, вызванный в нем пребыванием его в Тригорском, вполне объяснится. «Обитатели Тригорского, — замечает в одном из писем своих Языков[120],- ошибаются, думая, что я притворялся, когда воспевал часы, мною там проведенные: как чист и ясен день — чиста душа моя! Я вопрошал совесть мою, внимал ответам ее, и не нахожу во всей моей жизни ничего подобного красотою нравственною и физическою, ничего приятнейшего и достойнейшего сиять золотыми буквами на доске памяти моего сердца, нежели лето 1826 года[121]! Кланяйся и свидетельствуй мое почтение всему миру Тригорскому!» [122]