Яков Гордин
Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки
© Яков Гордин, 2016
© «Время», 2016
* * *
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» 2012–2018
Мы возмужали; рок судил
И нам житейски испытанья,
и смерти дух средь нас ходил
И назначал свои закланья.
Пушкин
В минувшем августе пошел я на Ваганьковское к Булату Окуджаве.
Юрий Давыдов
Апокалиптичность. Ощущение позднеримского конца времен.
Эйдельман. Дневник. Март 1980
Разбегаемся все. Только смерть нас
одна собирает.
Значит нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной
блестящей рекою.
Иосиф Бродский
Попытка объясниться с героями
В этой книге я попытался, осознавая ограниченность своих возможностей, очертить судьбы и мировидение трех дорогих мне людей, дружба с которыми необыкновенно обогатила мою жизнь. Льщу себя надеждой, что и я был для них не бесполезен.
Разумеется, характеры, судьбы, интеллектуальные задачи, которые эти люди перед собой ставили, были многократно сложнее и ярче того, что я смог передать на бумаге. А возможно, и того, что я смог понять.
Я не знаю, как бы они отнеслись к общему названию этого двухтомника. Каждый из них по-своему понимал, что такое империя, и по-разному относился к этому гигантскому явлению. И по-разному представлял себе ее судьбу. Но для каждого из них это был не пустой звук. И они понимали связь своей судьбы с ее судьбой – сквозь века.
Проще всего с Давыдовым. Он презирал самодержавное государство с его беззаконием, унижением человеческого достоинства. Собственно имперские проблемы его не очень интересовали. Когда он писал о Пушкине, то империя представлялась ему тюрьмой, за пределы которой не мог вырваться поэт.
Но не только. Пожалуй, один Юрий Давыдов мог соотнести имя Пушкина с подобной ситуацией – не в упрек Пушкину, естественно, а просто «бывают странные сближения», как сам Пушкин говаривал.
«В минувшем августе пошел я на Ваганьковское, к Булату Окуджаве».
Булат был другом и Давыдова, и Эйдельмана. Не смею говорить о дружбе, но мы с Булатом были на ты – по его, разумеется, инициативе. То есть дружеская симпатия взаимная была, хотя встречались мы редко.
И недалеко от могилы Булата – только Давыдов мог это заметить, – оказалась могила родственников некоего Адольфа Стемпковского. Того самого, что в Цюрихе выдал агентам царской охранки Нечаева. «И Серега Нечаев попал в Алексеевский равелин, где и принял смерть». Нет, Давыдов Нечаеву не симпатизирует. Он наблюдает безумные переплетения исторических нитей.
«Тут по касательной и Александр Сергеевич Пушкин. Шутка-то в том, что муж его сестры служил в Варшаве… Гм, не только редактором русскоязычной газеты, но и куратором русской заграничной агентуры… Павлищев этот, он кем, согласно родственней номенклатуре, приходится Пушкину?» Вот она, изнанка величия империи, чьим певцом до поры был Пушкин.
Это потрясающий по своей смысловой мощи роман Давыдова «Бестселлер».
Тут вам и Российская империя, и советская империя, и Пушкин…
Эйдельман, сквозь всю творческую жизнь которого проходит стремительная фигура Пушкина, «певца империи и свободы», по знакомому нам глубокому замечанию Георгия Петровича Федотова, историк, тщательно изучавший психологию русских императоров и пытавшийся найти истоки их трагедий, собственно, всю жизнь писал о трагедии империи, отринувшей пушкинскую мечту о гармоничном сочетании империи и свободы.
И Давыдов, и Эйдельман высоко ценили Бродского, и, безусловно, прозревали в нем связь с Пушкиным.
Ведь и Бродский был «певцом империи и свободы». Той же свободы, но другой империи. Пушкин – до поры – питал иллюзии относительно имперской идеи, воспринимая Российскую империю как мощное организующее начало, устремленное в будущее. Он пел империю на взлете, мечтая увидеть на вершине этого взлета человека, чья личная свобода гарантируется стройной мощью государства.
Бродский пел империю упадка. Он пел трагедию империи. Для него сливались Российская и Римская империи и возникал некий фантом, который его преследовал. (Он и Соединенные Штаты называл империей – см. «Колыбельную Трескового мыса».)
А вот некая фантомная империя, из которой бегут:
Империя похожа на трирему
в канале для триремы слишком узком.
Гребцы колотят веслами по суше
и камни сильно обдирают борт.
Нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли!
Движенье есть, движенье происходит,
Мы все-таки плывем. И нас никто
не обгоняет. Но, увы, как мало
похоже это на былую скорость!
Post aetatem nostram
Программное стихотворение «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» – о великой творческой свободе, закованной в имперский чугун.
Но еще в 1963 году он писал о тоске по Риму, сердцу империи, – в таинственном стихотворении EX ORIENTE. И один из любимых и близких ему героев – Овидий – умирает от тоски по Риму, выброшенный на глухую окраину великой империи…
О Бродском и Пушкине писали немало. Но да простят меня достойные исследователи – как правило, речь идет о частных аспектах этой гигантской проблемы…
Между тем, это, быть может, одна из фундаментальных проблем нашей интеллектуальной жизни последнего полувека, отбрасывающая тень далеко назад во времени. И Бродский при всех его декларациях о первенстве Баратынского упорно – скрытно и явно – цитировал в своих стихах Пушкина, начиная с первых больших вещей. И на него ориентировался в многообразии своей творческой работы, включая мир его рисунков.
Для Бродского имперский сюжет, имперская идея, которая изначально подразумевала стройную систему, укрощающую и облагораживающую хаос, безусловно пересекается с его фундаментальной установкой на «величие замысла».
Империя Бродского и империя позднего Пушкина, Пушкина после 1834 года, это трагедия великого, но неудавшегося замысла.
Судьба подарила мне возможность многочисленных бесед с героями этой книги. Но только теперь понимаю, как нерассчетливо я распорядился этой возможностью. И то, что я решился соединить их под одной обложкой – это горькая попытка компенсировать свою прежнюю недальновидность.
Я надеюсь, что Иосиф, Юра и Натан простят мою самонадеянность. Они так много сказали людям, что им нет надобности беспокоиться о своем месте – не в моей памяти! – а в памяти мира.
Часть первая. Рыцарь и смерть, или жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского
В культуре, как и в пещере пустынника, человек соучаствует в космической брани. Его призвание трагично, и нет ничего противнее трагическому жизнеощущению, как сомнение, раздумье, элегическая резиньяция. Сквозь хаос, обступивший нас и встающий внутри нас, пронесем нерасплесканным героическое – да: Богу, миру, людям.
Георгий Федотов
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Иосиф Бродский
Предлагаемое читателю сочинение – попытка воссоздать, прежде всего для себя, облик Бродского – поэта и человека в их органическом единстве. Это попытка понять жизненную стратегию Бродского, определившую резкую особость его судьбы.
Тексты, собранные под этой обложкой, были написаны на протяжении двадцати лет – как при жизни героя, так и после его ухода.
Существует такое понятие – ответственность осведомленности. Именно это чувство и заставляло меня каждый раз браться за работу. Особенно это относится к первой части книги, которую условно можно назвать мемуарной.
Как известно, ситуация с написанием биографии Бродского и воспоминаний о нем существенно осложнена его собственной позицией.
В 1994 году, составив завещание, он приложил к нему письмо, в котором говорил:
«Просьба к моим друзьям и родным не сотрудничать с издателями неавторизованных биографий, биографических исследований, дневников и писем».
В частных письмах он высказывался еще категоричнее:
«Жизнь мою, то есть физическое существование моей личности, я просил бы и Вас, и всех тех, кто интересуется моим творчеством оставить в покое».
Или еще определеннее:
«Я не возражаю против филологических штудий, связанных с моими худ. произведениями – они, что называется, достояние публики. Но моя жизнь, мое физическое состояние, с Божьей помощью принадлежала и принадлежит только мне… Что мне представляется самым дурным в этой затее, это – то, что подобные сочинения служат той же самой цели, что и события в них описываемые: что они низводят литературу до уровня политической реальности. Вольно или невольно (надеюсь, что невольно) Вы упрощаете для читателя представление о моей милости. Вы – уж простите за резкость тона – грабите читателя (как, впрочем, и автора). А, – скажет французик из Бордо, – все понятно. Диссидент. За это ему Нобеля и дали эти шведы-антисоветчики. И “Стихотворения” покупать не станет… Мне не себя, мне его жалко».