И.А. Ильин
Образ Идиота у Достоевского
Дамы и господа!
Вы заметили, что всякому возведенному человеком в определенном месте зданию соответствует еще и некая точка в пространстве, с которой оно (лучше всего, а может, прежде всего) открывается воспринимающему его наблюдателю, т. е. предстает в своей законченной целостности, в своем органичном единстве, демонстрирующем свою счастливо угаданную красоту. Порою это единственная точка — предельно безупречная, строгая и своенравная: ступишь на полшага вправо, влево или назад — и найденная позиция утрачена.
Эту позицию можно было бы назвать оптимальной точкой созерцания; она есть у каждого дерева, у каждой горы, у каждого человека, у каждого духовного организма. Эту свою главную идею я мог бы выразить и так: в дом входят через дверь, а в замок — через ворота, у каждого великого человека есть ведущие к нему ворота и дверь, которые надо отыскать. Или так: у него есть духовные очки для созерцания, которые надо добыть, чтобы безошибочно разглядеть и понять его созерцание, его духовное пространство и его мир со всей его проблематикой.
Это относится к Шекспиру, Диккенсу, Боттичелли, Сократу, Гомеру, Бетховену, Шопену, Декарту, Спинозе, Пушкину, Чайковскому, Достоевскому.
Вопрос, который мы задаем такого рода творческому созерцателю, звучит примерно так: «Как мне прийти к тебе? Как увидеть твой мир? Где находится оптимальная точка созерцания твоей духовной сущности?»
Так, если говорить о Достоевском, то ключ к воротам его замка и место для оптимальной точки созерцания следует искать в «Записках из Мертвого дома», написанных в тюрьме.
Вы уже знаете, что в 40-х годах Достоевский принимал участие в политической организации, в которой он, как самый сильный по духу, был одним из главных заговорщиков. В 1849 г. он был арестован и приговорен к смертной казни с последующей заменой сибирской каторгой, на которой пришлось томиться четыре года — в кандалах, в невыносимо тяжелых условиях.
Сам он описывает эти годы как адскую жизнь среди закоренелых, полных ненависти преступников, в мире недочеловеков, с вечным камнем на сердце.
Физические его страдания были чрезвычайно тяжелы, но духовные испытания были гораздо тяжелее.
Это было нисхождение в inferno[1]. Он видел зверское, бесовское, сатанинское в человеке. Он пребывал в мертвом доме и видел мертвых людей. Мертвых не в смысле отживших свое: нет, намного ужаснее — мертвых в живом теле. С угасшим пламенем Божиим. С непроглядным мраком внутри. С звериным гением зла; любителей чужой муки, чужого унижения и отчаяния.
Он получил глубокое представление об исполинской борьбе света и тьмы в человеческой душе, той борьбе, которая и составляет собственно смысл и собственно ткань мировой истории. Он видел, куда ведет победа тьмы и как человечески-недочеловечески она выглядит.
Он не только видел все это, он это непосредственно и постоянно испытывал, принимая глубоко к сердцу и терзаясь четыре года подряд.
Кто не пережил этого, тому нелегко понять, что это означает. За время моего собственного пребывания в каталажке советского государства, которое продолжалось около полутора месяцев, я узнал столько, что события мертвого дома не могут не волновать меня.
А теперь представьте себе Достоевского, с его предельно-чувствительным сенсорием, силой его воображения, четыре года проведшего в этом аду — с Новым Заветом в нагрудном кармане, с которым он никогда не расставался, с его неутолимою жаждою добра, любви и справедливости.
Все, что он напишет позже, будет подобно ищуще-протянутым рукам: либо к Богу, чтобы дотянуться до Него и лишний раз убедиться в Его доброте, любви и справедливости, стать причастным Его изумительной ткани; либо к людям, чтобы заговаривать у них дурное, объяснять им его и (самое главное) чтобы ухватить это дурное в момент его преображения и показать, что не так уж все безнадежно, что зло победило не окончательно; а затем — снова к людям, чтобы насладиться их добротой, их пламенем, которое, сияя, исходит от Бога как отрада и утешение — и, наконец, просто, чтобы сказать, что могут быть, должны быть и будут реально, по-настоящему добрые люди.
Как истинный, насквозь русский, Достоевский усвоил каждое слово Евангелия со всей серьезностью и старался смотреть на жизнь и отражать ее по слову Спасителя.
Отсюда вопрос: как это Спаситель мог указывать и призывать людей к совершенству, если оно невозможно? А если возможно, если способно расцвести в человеке, тогда надо посмотреть как, в каких людях, каким образом это происходит и как это бывает. Так возникает у Достоевского проблематика Бого-человеческого: он ищет религиозной антроподицеи, т. е. оправдания человека в Боге и пред Ликом Божиим.
Он должен сам узреть живое совершенство человека и в художественно законченной форме продемонстрировать его другим.
Здесь мы прикасаемся к тому лучу света, который пронизывает всю толщу его романов: во-первых, существуют ли злые люди, вконец пропащие, субстанционально-зачерствелые недочеловеки? Вот тут-то и начинается у автора галерея низменных образов: Федор Карамазов, Свидригайлов, Петр Верховенский, Ламберт, Опискин, Смердяков и др.; а рядом — сонмище других, у которых за грубостью и ничтожеством, за неизбывной ненавистью и завистью, ложью и подлостью нравственного уродства вдруг прорывается Божественный луч света, чудная молитва и бесценная доброта.
А вот еще вопрос: чего недостает большинству людей, чтобы они радикально повернулись и обратились к добру — слабы ли они в доброте? Или глупы в полудоброте? Или одержимы какой-то страстью? Или черствы? Безвольны ли? Больны ли?
И, наконец, третий вопрос: возможен ли вообще совершенный человек? Как ему сделаться таковым! И что происходило бы тогда в нем и вокруг него?
Вопросами и ответами такого рода мне не осветить сегодня толщу его романов.
Достаточно лишь указать на то, что эти вопросы никогда не оставляют его творческой лаборатории, а в двух
романах сделана попытка непосредственно развернуть и разрешить эту проблему — в «Идиоте» и «Братьях Карамазовых».
В первом романе это образ так называемого идиота — князя Льва Николаевича Мышкина; во втором — два персонажа: старец Зосима и Алеша Карамазов, один уже завершает свой жизненный путь, другой только начинает его.
А в том, что я не заблуждаюсь в интерпретации романа, меня убеждает высказывание самого Достоевского в одном из писем, «главную мысль своего романа» он обозначает так: «изобразить вполне прекрасного человека»[2].
Примечательно, что автор помещает образ этого превосходного человека в совершенно особую рамку или, точнее, ставит вообще выше всяких рамок.
Герой его — Лев Николаевич Мышкин, принадлежит к русскому княжескому роду, у которого не особо блестящее прошлое, но это древний, правда, почти исчезнувший род[3].
Об имущественном его состоянии речь не идет уже на протяжении целого ряда поколений: у прадедов и дедов еще были какие-то земельные наделы, но отец Мышкина служил уже подпоручиком в одном из армейских полков[4].
Князь Мышкин остался без родителей в возрасте шести лет, т. е. очень маленьким. Достоевский о них не говорит ничего[5].
Князь был слабым ребенком, о котором заботился душевный, добрый и очень богатый человек по фамилии Павлищев. Воспитание ребенка было поручено каким-то пожилым родственницам Павлищева. Рос он в деревне. Была у него и гувернантка, затем гувернер, но влияние их на мальчика было незначительным[6].
Страдал он какою-то болезнью невротического происхождения: то его охватывала дрожь, то случались судороги, схожие с приступами или с так называемой пляской святого Витта[7].
Частые приступы ее привели к тому, что молодой мужчина, 21 года от роду, сделался, как он сам говорил, «совсем почти идиотом»[8].
Павлищев познакомился как-то в Берлине с одним швейцарским профессором по фамилии Шнейдер. Этот Шнейдер возглавлял лечебницу в кантоне Валлис, где лечили (сеансами холодной воды и гимнастикой), воспитывали и обучали дефективных, слабоумных и эпилептиков[9].
Князь поступил в это заведение в 21 год и лечился пять лет. Первые три года его пребывания там оплачивал Павлищев; когда же он умер, профессор Шнейдер лечил его еще два года бесплатно.