«Дорогая Раиса Ильинишна, может быть, к лучшему, как всё получилось…» <2 ноября 1931. Ленинград>
Дорогая Раиса Ильинишна, может быть, к лучшему, как всё получилось.
Ведь я полюбил Вас.
И если бы я увидел Вас ещё раз, я признался бы Вам во всем. Это было бы нехорошо.
Вы не забыли значки на стенах в моей комнате. Очень часто попадается такой значок:
я называю его «окно». В том зеркальце, которое я подарил Вам, лежит записка, на ней нарисовано это «окно» в разных варьяциях.
А также, помните, надпись над моей кроватью:
Мысль о Рае.
Так вот, Раиса Ильинишна, можете считать это за шутку, но до Вас я любил по-настоящему один раз. Это была Эстер (в переводе на русский — Звезда). Я любил её семь лет.
Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но и ещё чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я разговаривал с Эстер не по-русски и её имя писал латинскими буквами: ESTHER.
Потом я сделал из них монограмму, и получилось.
Я называл её окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далёким.
И вот однажды я увидел, что значок
и есть изображение окна.
Потом мы с Эстер расстались. Я не разлюбил её, и она меня не разлюбила, но я первым пожелал расстаться с ней.
Почему — это мне трудно объяснить. Но я почувствовал, что довольно смотреть «в окно на далекую звезду».
И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Но, встав, я понимал, что надо лечь. Я ложился опять, но сейчас же вскакивал и ходил по комнате. Я садился за стол и хотел писать. Я клал перед собой бумагу, брал в руки перо и думал. Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что.
Я даже не знал, должны это быть стихи, или рассказ, или какое-то рассуждение, или просто одно слово. Я смотрел по сторонам, и мне казалось, что вот сейчас что-то случится. Но ничего не случалось. Это было ужасно. Если бы рухнул потолок, было бы лучше, чем так сидеть и ждать неизвестно что.
Уже ночь прошла и пошли трамваи, а я всё ещё не написал ни одного слова.
Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно. И вдруг я сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на…
Но на что же я смотрю? Я вспомнил: «окно, сквозь которое я смотрю на звезду». Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не мог написать.
Тут я увидел Вас. Вы подошли к своему окну в купальном костюме. Так я впервые увидел Вас. Увидел Вас сквозь окно.
Вам смешно, Раиса Ильинишна, о чем я пишу Вам?..
Но я и не прошу Вас относиться к этому серьёзно. Но теперь слушайте дальше. Я познакомился с Вами и узнал, что Вас зовут Рая. Я стал много думать о Вас, о Рае. Мысль о Вас стала моей главной мыслью. И я повесил надпись над моей кроватью:
Мысль о Рае.
Моя главная мысль, помимо Вас, это мысль о рае, и Вы понимаете, что Вы стали для меня не только женщиной, которую я полюбил, но вошли во все мои мысли и дела.
Здесь дело не в каламбуре — Рая и рай.
Все это — очень несовременно, и я решил не говорить Вам этого. Я как-то пришел к Вам (Вы обедали) и сказал: Вы знаете, Рая, сегодня ночью со мной была страшная вещь, и Вы спасли меня.
Но потом я Вам ничего не сказал.
Потом, гуляя с Вами у Буддийской пагоды и гуляя на Островах, я чувствовал, что я должен сказать Вам всё, но что-то удерживало меня, и я не говорил. Я ходил и говорил глупости. И Вы даже обиделись под конец. И так стало всякий раз, когда я Вас встречал.
Я должен был либо сказать Вам всё, либо расстаться.
Я и теперь, в письме, не сказал Вам почти ничего. Только совсем чуть-чуть.
Да и то Вы решите, что я либо шучу, либо я сумасшедший. И я пишу Вам это всё только потому, что решил с Вами не встречаться, чтобы не тревожить Вас.
Сегодня Вы позвонили мне по телефону, когда я начал писать Вам это письмо.
Конечно, я сразу узнал Ваш голос, но, не зная, что Вам сказать, всё время спрашивал: кто говорит?
Послезавтра Вам это письмо передаст Борис Михаилович Левин.
Да хранит Вас Бог, милая Рая.
Даниил Хармс.
«…каждый день, садясь за фисгармонию, вспоминаю Вас…» <Конец сентября 1936>
Дорогой Борис Степанович,
каждый день, садясь за фисгармонию, вспоминаю Вас. Особенно, когда играю II фугетту Генделя, которая Вам тоже нравилась. Помните, как там бас время от времени соглашается с верхними голосами при помощи такой темы:
Эта фугетта в моем репертуаре — коронный номер. В продолжение месяца я играл её по два раза в день, но зато теперь играю ее свободно. Марина не очень благосклонна к моим занятиям, а так как она почти не выходит из дома, то я занимаюсь не более одного часа в день, что чрезмерно мало. Кроме фугетты играю Палестриновскую «Stabat mater» в хоральном переложении, менуэт Джона Bloy'а (XVII в.), «О поле, поле» из Руслана, хорал es-dur Иоганновских страстей и теперь разучиваю арию c-moll из партиты Баха. Это одна из лучших вещей Баха и очень простая. Посылаю Вам верхний голос для скрипки, ибо, разучивая её только одним пальцем, я получал огромное удовольствие. У меня часто бывает Друскин. Но большая рояльная техника мешает ему хорошо играть на фисгармонии. Зато был у меня тут один молодой дирижёр, приятель Николая Андреевича, вот он действительно показал, чего можно достигнуть на фисгармонии. То меняя регистры, то особенно подавая воздух, он добивался такого разнообразия и так точно передавал оркестровое звучание, что я только диву давался. Кроме того, он играет со страниц партитуры в 22 строки так же свободно, как Вы читаете по-русски французскую книгу. Вдобавок он поёт на все голоса. Он пел секстет из Дон Жуана и так ловко перескакивал с голоса на голос, подчеркивая именно самые нужные моменты, что я воспринял секстет полностью. Как жаль, что Вы переехали в Москву. Я уверен, что этот молодой дирижёр доставил бы Вам много радости.
Напишите мне, Борис Степанович, достали ли Вы себе квартиру и играете ли на скрипке.
О себе могу только сказать, что мои материальные дела хуже, чем когда-либо. Сентябрь прожил исключительно на продажу, да и то с таким расчетом, что два дня с едой, а один голодаем, но надеюсь, что когда-нибудь будет лучше. Если Вы бываете в Детиздате и если Вам не трудно, то узнайте, почему я не получил денег из Олейниковского журнала. Олейников говорит, что выписал мне 500 рублей, но я их не получил. А еще посоветуйте мне вот что: я перевел Буша для Чижа. Чиж предложил мне издать это отдельной книжкой. А Шварц приехал из Москвы и передал мне, что Оболенская предлагает издать Буша в Москве. Думая, что в Москве больше гонорары и тиражи, я отказался от предложения Чижа. Я послал с Олейниковым письмо Оболенской, где пишу, что хотел бы издать Буша в Москве и прошу сообщить мне условия. По рассказу Олейникова Оболенская будто бы обиделась, что я спрашивал об условиях (?). Потом она посоветовалась с Введенским и как бы отказалась издавать моего Буша. Теперь же я получаю от нее такую телеграмму: «Берём Ваш перевод Буша, условия 1.000 руб. за 100 строк. Телеграфируйте согласны. Посылайте стихи. Оболенская». Если бы мне предложили эти условия в Ленинграде, я нашёл бы их приличными, но для Москвы, не знаю. Мне очень нужны деньги, но продешевить книжку не хочу. Вся книжка 200 строк. Может быть, лучше требовать от неё аккордно? И сколько? Может быть, то, что предлагает Оболенская, очень хорошо? А может быть, очень плохо? И какой тираж? Борис Степанович, Вы лучше знаете это всё. Если у Вас есть лишние пять рублей, пошлите мне телеграмму. Уж очень я отстал от издательских дел.
Остаюсь Ваш
Даниил Хармс.
«…большое спасибо за Ваш ответ…» <3 октября 1936>
Дорогой Борис Степанович,
большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на моё письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что «Ура! Правда восторжествует».
Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнёт, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведёт и окрутит вас так, что потом только диву даёшься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич. Очень-очень недостаёт мне Вас, дорогой Борис Степанович.