Примо Леви
Канувшие и спасенные
Но с той поры в урочный срок
Мне боль сжимает грудь.
Я должен повторить рассказ,
Чтоб эту боль стряхнуть.
С.Т. Кольридж, «Сказание о Старом Мореходе»[1]
Первые сведения о нацистских лагерях уничтожения начали доходить до нас в переломном 1942-м. Это были смутные, но становящиеся все более упорными слухи о массовых убийствах, которые осуществлялись в таких масштабах, с такой беспредельной жестокостью и с такой не укладывающейся в голове мотивацией, что в это просто невозможно было поверить — и люди не верили. Показательно, что подобную человеческую реакцию заранее предвидели те, кто был к этому причастен: многие выжившие, и среди них Симон Визенталь на последних страницах своей книги «Убийцы среди нас», вспоминали, что эсэсовцам доставляло удовольствие дразнить заключенных своими циничными прогнозами. «Как закончится эта война, мы пока не знаем, — говорили они, — зато знаем, что в войне с вами победу одержали мы, потому что никто из вас не останется в живых, чтобы свидетельствовать, а если какие-то единицы и останутся, мир им не поверит. Возможно, у кого-то зародятся сомнения, люди будут спорить, заниматься поисками фактов, но неопровержимых доказательств они не найдут, потому что мы уничтожим не только вас, но и все доказательства. Но даже если доказательства найдутся и кто-то из вас выживет, люди скажут, что доказательства ваши настолько чудовищны, что поверить в их подлинность невозможно и все это раздувают заинтересованные в пропаганде союзники, а потому поверят нам, которые будут все отрицать, а не вам. Так что история лагерей будет написана с наших слов».
Любопытно, что та же самая мысль («даже если бы мы рассказали, нам бы никто не поверил») преследовала заключенных в их ночных снах, приводя в отчаяние. Почти все, кто остался в живых, устно или письменно свидетельствовали о том, что часто видели в лагере сон, который варьировался в деталях, но всегда был одинаковым по существу: человек возвращается домой и, чтобы облегчить душу, горячо рассказывает кому-то из самых близких о пережитых страданиях, но ему не только не верят, его даже и слушать не хотят. Чаще (что казалось особенно беспощадным) слушатель поворачивался к рассказчику спиной и молча уходил. Мы еще вернемся к этой теме, а пока считаем важным подчеркнуть, что обе стороны — как жертвы, так и их притеснители — ясно осознавали, что поверить в масштабы и чудовищность происходившего в лагерях (не только в лагерях, но и в гетто, и в тылу восточного фронта, и в полицейских застенках, и в приютах для душевнобольных) просто немыслимо.
К счастью, то, чего боялись жертвы и на что надеялись нацисты, не случилось. Даже самые совершенные механизмы рано или поздно дают сбой, и гитлеровская Германия, особенно в последние месяцы перед крахом, была уже далеко не такой отлаженной машиной, как в начале. Многие из вещественных доказательств массовых убийств исчезли или были ловко уничтожены; осенью 1944 года в Освенциме нацисты взорвали газовые камеры и крематории, но развалины сохранились и по сей день, так что заступникам нацистов, какие бы фантастические гипотезы они ни придумывали, трудно найти правдоподобное объяснение их назначения. Варшавское гетто после знаменитого восстания весны 1943 года было сравнено с землей, но благодаря нечеловеческим усилиям некоторых историков из числа восставших (историков собственной судьбы!) другие историки по ту сторону стены получили тайно или нашли потом под развалинами на многометровой глубине свидетельства того, как это гетто жило день за днем и день за днем умирало. Все лагерные архивы были сожжены в последние дни войны, и это поистине невосполнимая потеря, поскольку до сих пор не закончились споры о том, сколько было жертв — четыре, шесть или восемь миллионов (речь, правда, всегда идет о миллионах). До того как нацисты додумались строить гигантские многопропускные крематории, бесчисленные трупы жертв — расстрелянных, умерших от лишений или болезней — могли служить доказательством преступлений, а потому должны были исчезнуть любым путем. Первоначальное решение, настолько ужасное, что о нем и говорить-то трудно, состояло в простом заполнении огромных ям, общих могил, сотнями тысяч тел: так было в Треблинке, в других небольших лагерях, на оккупированных русских территориях. Это дикое решение принималось как временное: тогда немецкая армия побеждала на всех фронтах и казалось, что окончательная победа не за горами. «Потом решим, что с этим делать». В любом случае, правду диктует победитель, он может манипулировать ею по своему усмотрению; так или иначе, но общие захоронения либо получат свое оправдание, либо исчезнут, либо вину за них переложат на советских (которые, как подтверждает история с Катынью, оказались не намного лучше). Но после Сталинграда нацисты передумали: все следы незамедлительно уничтожить! И все тем же заключенным пришлось раскапывать полусгнившие останки и сжигать их под открытым небом, как будто бы операции такого рода и такого масштаба могли пройти незамеченными.
Эсэсовцы и госбезопасность заботились о том, чтобы в живых не осталось ни одного свидетеля. Этим объясняются (потому что другого объяснения просто не найти) безумные на первый взгляд, а на самом деле губительные перемещения, которыми в начале 1945 года завершилась история нацистских лагерей. Остававшихся в живых заключенных из Майданека гнали в Освенцим, из Освенцима — в Бухенвальд и Маутхаузен, из Бухенвальда — в Берген-Бельзен; женщин Равенсбрюка — под Шверин. Всех, таким образом, переправляли вглубь Германии, пока их не освободили русские или союзники, наступавшие с востока и запада. Сколько умрет по дороге — значения не имело; главное — чтобы они ничего не рассказали. Начав свое существование в качестве центров политического террора, превратившись ю затем в фабрики смерти, а следом (или одновременно) — в источник уничтожаемой и постоянно пополняемой рабской рабочей силы, лагеря стали представлять опасность для обессилевшей Германии, поскольку хранили тайну, самую преступную за всю историю человечества. Толпа полуживых призраков превратилась в Geheimnistrager, хранителей тайны, от которых нужно было избавиться. Немцы разрушили приспособления для массовых убийств (красноречивые свидетельства преступлений) и стали перегонять заключенных вглубь немецкой территории, теша себя абсурдной надеждой запереть их в более удаленных от наступающих фронтов лагерях и выжать из них работой последние силы, а также менее абсурдной надеждой, что мучения узников во время этих библейских маршей сократят их число. Число дошедших действительно сократилось невообразимо, и все же кому-то повезло и достало сил выжить, чтобы свидетельствовать.
Менее известны и менее изучены сведения о хранителях тайны, находившихся по другую сторону, а именно среди притеснителей: многие из них знали мало и лишь немногие знали все. Теперь никому уже не удастся определить точно, сколько человек в нацистском аппарате не могли не знать о чудовищных злодеяниях, которые тогда совершались; сколько что-то знали, но делали вид, что не знают; сколько еще имели возможность знать все, но сочли, что благоразумнее закрывать глаза и уши (а главное — не раскрывать рта). Как бы там ни было, поскольку нельзя себе представить, что большинство немцев могло с легким сердцем принять массовые убийства, сокрытие правды о лагерях, являясь очевидным показателем трусости, привитой гитлеровским террором, составляет едва ли не самую тяжкую коллективную вину немецкого народа. Трусость успела войти в привычку и настолько укоренилась, что муж боялся быть откровенным с женой, родители — с собственными детьми; если бы не эта ложь, самые страшные преступления, может, и не произошли бы и Европа и весь мир были бы теперь другими.
Бесспорно, те, кто знали ужасную правду в силу своей причастности, имели веские основания молчать, но, даже храня молчание, они не были спокойны за свою жизнь. Это подтверждает история Штангля и других убийц из Треблинки: после зверского подавления восстания и уничтожения этого лагеря их перевели в один из самых опасных районов партизанской борьбы.
Нежелание видеть и страх за свою жизнь заставляли молчать и многих потенциальных свидетелей лагерных преступлений из гражданских. Особенно в последние военные годы, когда лагеря уже превратились в разветвленную сложную систему, тесно связанную с повседневной жизнью страны; здесь с полным основанием можно говорить о возникновении univers concentrationnaire,[2] однако закрытым этот мир не был. Промышленникам всех уровней, большим и маленьким, сельскохозяйственным производителям, военным заводам был выгоден почти бесплатный труд заключенных. Одни безжалостно выжимали из них все силы, придерживаясь бесчеловечного (и одновременно глупого) эсэсовского принципа, что узник ничего не стоит и, если один надорвался и умер, его тут же можно заменить таким же. Другие (их было немного) пытались осторожно облегчить страдания заключенных. Третьи (а может, и все они) получали выгоду от поставок в лагеря дров, строительных материалов, полосатой ткани для одежды, сушеных овощей для супа и т. д. Например, многопропускные печи лагерных крематориев проектировала, монтировала и приводила в рабочее состояние висбаденская фирма Topf (вплоть до 1975 года продолжавшая строить крематории, правда, гражданского назначения, и не считавшая нужным изменить свой профиль). Трудно поверить, что персонал этих предприятий и фирм не догадывался, учитывая количество и качество выпускаемой продукции, о том, как она применяется или как используются сооружения, возводимые по заказу СС. Подобное расследование можно провести (и оно было проведено) в отношении поставок яда для газовых камер Освенцима. Этот продукт, представляющий собой синильную кислоту, уже много лет применялся для дезинфекции корабельных трюмов, но резкое увеличение заказов на него начиная с 1942 года не могло пройти незамеченным. Должны были возникнуть подозрения, и наверняка возникали, но их заглушали страх, желание заработать, свойственные людям слепота и самооглупление, а в некоторых (правда, редких) случаях — фанатичная преданность нацизму.