Видимый мир был бы более совершенным, если бы моря и континенты имели правильную форму.
Мальбранш{1}. Христианские размышления
Immensi Tremor Oceani[1]
Надпись на надгробии Михиеля де Рейтера{2} в Новой Кирхе в Амстердаме
Как только я пересек бельгийско-голландскую границу, так сразу же, без видимой причины и размышлений, решился изменить первоначальный план и вместо классического пути на север избрал дорогу, ведущую на запад, то есть в направлении моря. Я хотел познакомиться, пусть даже поверхностно, с Зеландией — провинцией, совершенно мне неизвестной, зная лишь то, что особые художественные восторги меня там не ждут.
Мои предыдущие странствия по Голландии всегда совершались маятниковым движением вдоль побережья — то есть, образно выражаясь, от «Блудного сына» Босха в Роттердаме до «Ночного дозора» в Королевском музее Амстердама, а это типичный маршрут каждого, кто поглощает картины, книги и монументы, оставляя прочее всем тем, кто, как библейская Марфа, заботится о вещах насущных.
Одновременно я отдавал себе отчет в своей ограниченности, поскольку известно, что идеальный путешественник — это тот, кто сумел войти в соприкосновение с природой, людьми и историей страны, а также с ее искусством, и лишь познание этих трех взаимопроникающих элементов может положить начало пониманию исследуемого края. Однако на сей раз я позволил себе роскошь отступить от вещей существенных и важных для того, чтобы получить возможность сравнивать монументы, книги и картины с подлинным небом, подлинным морем, настоящей землей.
Итак, мы едем огромной равниной, цивилизованной степью, по дороге гладкой, как стартовая полоса на аэродроме, среди нескончаемых лугов. Они подобны плоскому зеленому раю, изображенному на гентском полиптихе братьями Ван Эйк{3}, — и хотя не происходит ничего особенного и неожиданного, ведь я уже сто раз читал об этом, — все же в моих органах чувств начинаются изменения, которые трудно передать словами, но при этом весьма ощутимые. Мои глаза типичного горожанина, непривычные к широким просторам, с робостью и тревогой вглядываются в далекий горизонт, как если бы они учились полету над необъятной плоской равниной, напоминающей скорее большой разлив, чем твердую почву, которая в моем понимании всегда связывалась со скоплением возвышенностей, гор и громоздящихся городов, нарушающих линию горизонта. Поэтому во время моих прежних поездок по Греции и Италии я постоянно находился в состоянии тревоги, неизменной потребности нахождения более широкой, «птичьей» перспективы, которая позволила бы охватить взглядом целое или, по крайней мере, большую его часть. Тогда я взбирался на обрывистые, усеянные кусками мрамора склоны Дельф, чтобы увидеть место смертельного поединка Аполлона с чудовищем{4}; пытался покорить Олимп в напрасной надежде, что мне удастся охватить взглядом всю Фессалийскую долину от моря до моря (но именно в тот день, к моему несчастью, у богов было какое-то важное совещание за облаками, поэтому я не увидел ничего); терпеливо шлифовал ногами витые ступени башен итальянских ратуш и церквей. Однако в награду за свои усилия получал лишь то, что можно назвать «фрагмент общего вида», — великолепные, на самом деле великолепные фрагменты, терявшие впоследствии свои цвета, и сохранял их в памяти, словно открытки, — те самые неправдивые картинки для туристов, с фальшивым цветом и фальшивым освещением, не тронутые волнением.
А здесь, в Голландии, у меня возникало чувство, что хватило бы любого пригорка, чтобы охватить взглядом всю страну — ее реки, луга, каналы и прекрасные города — словно большую карту, которую можно, по желанию, приближать к глазам либо удалять от них Это вовсе не было чисто эстетическое чувство, известное прекраснодушным мечтателям, скорее — частица всемогущества, предназначенного для существ высшего порядка, способность объять необъятные пространства со всем богатством подробностей: травами, людьми, водами, деревянными домами — всем тем, что может вместить лишь божественное око, — громаду мира и сердцевину вещей.
Итак, мы едем по равнине, которая не оказывает нам сопротивления, как если бы внезапно исчез закон тяготения, перемещаемся наподобие шара по гладкой поверхности. И нас охватывает некое пресыщение органов чувств, благостная монотонность, глаза становятся сонными, слух теряет остроту, прикосновение откладывается, ибо вокруг не происходит ничего такого, что могло бы привести к экзальтированному беспокойству И лишь позднее, гораздо позднее, открывается восхитительное богатство великого плоскоземья.
Остановка в Веере. Вполне разумно начинать знакомство со страной не со столиц или мест, обозначаемых в путеводителях «тремя звездочками», а как раз с глухой провинции, заброшенной, сделавшейся сиротой истории. Деловой и сдержанный «бедекер» 1911 года издания, с которым я не расстаюсь, посвятил этому городку двенадцать холодных строчек («некоторые воспоминания о времени его расцвета»), зато мой бесценный путеводитель Мишлен взлетает на крыльях подходящей к случаю туристической поэзии («мягкий свет, дремотная и как бы ватная атмосфера придают Веере вид города из легенды… Его тихие улицы наполняют посетителя меланхолическим очарованием»).
По существу Веере — некогда славный, многолюдный и богатый город, сейчас кажется городом деградировавшим, как бы иллюзорным, лишенным собственной жизни, отражающим чужую жизнь и чужой свет наподобие луны. Только летом, когда он выступает в роли port de plaisance[2] его наполняет толпа веселящихся номадов{5}, затем он уходит под землю и ведет потаенное растительное существование. Осенью городок напоминает гравюру, из которой художник — для того, чтобы сделать более выразительными городские стены, здания и фасады, — убрал людей. Улицы и площади пусты. Ставни закрыты. Звонки у ворот остаются без ответа.
Выглядит это так, будто городок посетила эпидемия, но при этом трагедия тщательно скрыта, а жертвы убраны за пределы декораций, вводящих в заблуждение, изображающих идиллию или беззаботность. Количество антикварных магазинов огромно; их витрины в мягком свете сумерек, на закате дня, имеют кладбищенский вид, наподобие больших натюрмортов.
Трость с серебряным набалдашником заводит здесь роман с веером.
Освещенная янтарным светом ратушная площадь. Красивое строение, проработанное в деталях, но при этом мощное, крепко стоящее на земле, — доказательство прежнего процветания. На фронтоне ратуши шеренга статуй в нишах, портреты советников, бургомистров, филантропов местной истории.
Во время ночного блуждания по городу я натыкаюсь на огромное здание — массивное, гладкое, напоминающее скульптуру безликого бога. Оно выступает из ночи подобно скале, вырастающей из моря. Ни единый светлый луч не доходит сюда. Темная масса праматерии на фоне ночной черноты.
Приступ душевного смятения, хотя и смягченного, вызванного отчуждением, испытывает большинство людей, перенесенных в чужой город. Возникает ощущение, что ты находишься в ином мире, убеждение в том, что все происходящее не принимает тебя в расчет, что ты тут лишний, отверженный и даже смешной со своим гротескным намерением осмотреть старую церковную башню.
В этом состоянии отчуждения взгляд быстро реагирует на предметы и события самого банального свойства, для практического взгляда как бы не существующие. Ты удивляешься цвету почтовых ящиков, трамваев, разнообразию форм медных дверных ручек, молоткам у дверей, головоломно закрученным лестницам, деревянным ставням, поверхность которых пересекают две прямые диагональные линии, образующие большую букву «X», а четыре поля этого большого «X» заполняются поочередно белой и черной, белой и красной красками.
Я знаю, что потерял много времени, прислушиваясь к звукам огромной шарманки, похожей на цыганскую кибитку, а также наблюдая со ступеней почты за работой зеленой машины, выезжавшей с улицы. Приводя в круговое движение щетки, прикрепленные к ее основанию, она поднимала тучи пыли. Это, может быть, и не является идеальным способом очистки города, но должно служить серьезным предостережением, что пыль в нем никогда не будет знать покоя.
Мелкие случайности, мелкие осколки действительности.
Бывало так, что бесцельные похождения давали неожиданный результат. Бинненхоф, то есть «внутренний двор», издавна был моим любимейшим архитектурным ансамблем в центре Гааги. Он окружен прудами и поздними вечерами погружен в тишину. Как говорит мой друг Фромантен{6} в книге «Старые мастера», «это своеобразное, уединенное место, печальное в поздний час для иностранца, который уже забыл о веселых годах юности. Представьте себе большой водоем между суровыми набережными и мрачными дворцами. Направо — пустынная, обсаженная деревьями аллея, а за нею — запертые особняки, налево — ушедший основанием в воду угрюмый Бинненхоф с кирпичным фасадом, шиферными крышами и с обликом, носящим неумирающий отпечаток прошлых веков, трагических воспоминаний. В нем чувствуется что-то неуловимое, присущее местам, овеянным историей. <…> Ясные, но бесцветные отражения доходят до самой глубины сонных вод и в своей несколько мертвенной неподвижности кажутся какими-то воспоминаниями о былом, которые жизнь запечатлела в почти угасшей памяти».