Алекс Данчев
Сезанн. Жизнь
Alex Danchev
CEZANNE
Copyright © 2012 by Alex Danchev
All rights reserved
Перевод с английского Ларисы Житковой (пролог, гл. 1, 2), Анастасии Захаревич (гл. 3–8), Марины Денисьевой (гл. 9–12, эпилог)
© А. Глебовская, перевод стихов, 2016
© М. Денисьева, перевод (гл. 9–12, эпилог), 2016
© Л. Житкова, перевод (пролог, гл. 1–2), 2016
© А. Захаревич, перевод (гл. 3–8), 2016
© Г. Кружков, перевод стихов, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016
Издательство АЗБУКА®
* * *
В окружающем мире человек воспринимает лишь то, что заложено в нем самом, но, чтобы воспринять заложенное в нем самом, ему необходим окружающий мир, а значит, неизбежны деятельность и страдания.
Гуго фон Гофмансталь. 1922
Человека оценивают не по тому, каким он мог бы быть, а по тому, каков он есть.
Поль Валери. 1926
Первого октября 1907 года в Париже открылась самая значимая выставка эпохи модерна – «Exposition rétrospective d’oeuvres de Cézanne», первая посмертная ретроспектива, организованная в рамках Осеннего салона через год после кончины художника. Под пятьдесят шесть его картин было отведено два зала в Гран-Пале на Елисейских Полях – столько «сезаннов» еще никто не видел.
Там были все. Приходили на других посмотреть и себя показать, повосторгаться, позубоскалить, поспорить, поломать голову над картинами, свериться с тем, что слышали, попытаться понять, что и как делал художник, а то и воспользоваться его методом – если получится. Продолжалась выставка три недели. Некоторые ходили каждый день.
В 1907 году Осенний салон еще не стал традиционным. Основанный в 1903 году, он ставил главной задачей демонстрировать новые работы здравствующих художников – иначе говоря, современное искусство. Само его создание было обдуманным актом протеста, дерзким выпадом, имевшим целью показать нос официальному Салону французских художников, реакционной организации, которую Сезанн окрестил «Салоном Бугеро» – по имени лидера приспособленческого Общества французских художников Вильяма Бугеро. Бугеро штабелями производил сладострастие, малевал пышные ягодицы ангельским девам в аллегорических позах и продавал свои творения по астрономическим ценам. Такая метода позволяла ему иметь все, что может пожелать человек. В течение долгого времени его работы считались последним словом в фешенебельной классике, компендиумом академизма, воплощением блестящего мастерства и социального успеха – и он это знал. Сообразно своему статусу Бугеро обладал колоссальным самомнением. По слухам, он высчитал, что каждый перерыв в работе, для того чтобы справить нужду, стоил ему пять франков.
К излому веков авторитет Бугеро был основательно подорван, но открыто ему об этом не говорили. Художники втихаря зубоскалили и над ним самим, и над его живописной манерой. Для обозначения эффекта шоколадной обертки в произведении искусства, злоупотребляющем слащавостью или манерностью, Дега и компания ввели в обиход словечко «бугеродство». Когда молодой Фернан Леже и его соратники-авангардисты застали Таможенника Руссо за пристальным разглядыванием какой-то картины Бугеро в музее Люксембургского дворца, они жестоко высмеяли пожилого художника. Но Таможенник был не так наивен, как его живопись. «Взгляните на световые блики на ногтях», – сказал он им. Бугеродство или нет, но многие художники вслед за ним прибегали к подобным эффектам.
«Салон Бугеро» так и не снизошел до Поля Сезанна, а между тем официальное признание и покровительство по-прежнему заметно влияли на судьбу любого художника. Возможность проникнуть в Гран-Пале и выставиться в его стенах была для здравствующих художников желанной сменой декораций, что бы там они ни думали о халтурщиках салонной живописи. Для hoi polloi[1], то есть большинства зрителей, «новые работы» значили не больше, чем «свежеиспеченные», а понятие «живой художник» считалось внутренне противоречивым. Современное искусство – совсем не то, к чему привыкли зрители, не то, что без тени смущения демонстрировалось в публичных местах. Картины здравствующих художников не могли попасть в Лувр. Музеи были заведомо предназначены для покойников. Считалось, что произведения искусства, которые там хранятся, должны отвечать определенным критериям. Техника должна быть уверенной, люди узнаваемыми, сюжет «читаемым», небеса голубыми, а деревья зелеными. Созерцание произведения должно быть либо приятным, либо полезным, либо и тем и другим вместе. По этим меркам современное искусство было не пойми чем. Вывод ясен. Современное искусство – штука сомнительная, из области развлечений для взрослых, которым предаются наедине и по взаимному согласию. Но даже самые «согласные» сплошь и рядом находили его непонятным, а порой и неудобоваримым. Когда в том же 1907 году Андре Дерен увидел в мастерской Пикассо работу, названную впоследствии «Авиньонские девицы», он язвительно заметил, что «живопись такого рода – это тупик, который кончается суицидом; и в один прекрасный день мы обнаружим Пикассо повесившимся за своим огромным полотном».
Принять Сезанна было непросто. Его творения сами давали основания для нападок. При первом знакомстве они воспринимались в диапазоне от непостижимого до несносного. Мало того, они производили впечатление незавершенных и явно не поддающихся завершению. С точки зрения блюстителей художественной традиции, Сезанн ходил по краю приличий. Во многих отношениях он был человек благовоспитанный, но внешние формы и атрибуты благовоспитанности вызывали у него раздражение. И благовоспитанное общество платило ему тем же. Всю жизнь его изображали варваром. Он жил на обочине. Когда писатель Жюль Ренар приехал на Осенний салон 1904 года и обнаружил работы Каррьера, Сезанна, Тулуз-Лотрека и Ренуара, он так охарактеризовал их творчество: «Хорошо, но все же слишком мудрено. Величие и порок у Лотрека. Сезанн. Варвар. Надо пройти через увлечение всякой прославленной мазней, прежде чем полюбить этого мастера, плотничающего в живописи. Ренуар, быть может, самый сильный, и дай ему бог!»{1}
Живопись «варвара» нарочито демонстрировала всякого рода несовершенства и искажения. Сторонники и хулители сошлись в одном: Сезанн странен. Он будто видит все не так, как другие, а под углом, наклонно. «Художник по наклонности», – подшучивал он над собой: типичное для него энигматическое замечание, которое каждый понимает по-своему. Вертикаль в его картинах с презрением отвергается. По рассказам жены Жоашима Гаске, ее муж часто замечал, что Сезанн работает, перекосив мольберт. Помогает ли это объяснить характерный наклон изображения на его полотнах? «Мне все равно!» – отвечал Сезанн{2}. Ему было безразлично, под каким углом установлен мольберт.
Огрехи сразу бросались в глаза – труднее было постичь эффекты. Рассказывали, как один коллекционер в изумлении застыл перед сезанновским пейзажем среди мрамора и оникса галереи Поля Розенберга. Ничего подобного он еще не видел. Поль Розенберг его просветил. «Нет, месье, – серьезно возразил гость. – Это не пейзаж, это – собор!»{3} Подобных историй ходило великое множество. Аполлинер написал на эту тему сатирический рассказ, где вывел президента Осеннего салона Франца Журдена, отбиравшего работы для ретроспективы. В этом поучительном опусе Журден мчится из Гран-Пале в галерею Бернхейм-Жёна, чтобы просмотреть нескольких «сезаннов». Его сопровождают члены отборочной комиссии: один несет коробку конфет, другой – плевательницу, третий – носовой платок.
У Бернхейма Журден подлетел к восхитительному полотну Сезанна – «красному», понятное дело, – портрету мадам Сезанн… затем переключился на пейзаж. Он ринулся к нему как угорелый, но оказалось, что это не полотно, а настоящий пейзаж. Франц Журден нырнул в него с разбегу и исчез за горизонтом – Земля-то ведь круглая. Молодой сотрудник галереи, весьма охочий до шуток, воскликнул: «Теперь он не появится, пока не обернется вокруг земного шара!»
К счастью, этого не произошло. Собравшиеся увидели, как Франц Журден возник на поверхности, весь красный и отдувающийся. На фоне пейзажа он сначала выглядел совсем крошечным, но по мере приближения становился все больше и больше.
Он подошел, чуть сконфуженный, отер пот со лба и пробормотал: «Ну и дьявол этот Сезанн! Ну и дьявол!»
Затем, остановившись перед двумя картинами – натюрмортом с яблоками и портретом старика, – заявил: «Господа, пусть кто-нибудь посмеет сказать, что это не восхитительно».
«Я скажу, месье, – ответил Руо. – Эта не рука, а культя». И Франц Журден был вынужден прикусить язык, ибо в его доспехах обнаружилась пробоина. Живопись для него сводилась как раз к этому вопросу: выглядит рука культей или нет? Что ни говори, как ни крути, а от культи никуда не денешься. Но если человек целых двадцать лет прожил, крича о своем восхищении Сезанном, может ли он признать, что не знает, почему он им восхищается?{4}