По дороге он стал объяснять мне свои сложные семейные отношения. Впрочем они были скорей обильны, нежели сложны; члены этого семейства имелись в самых разных городах Марокко. Я перевел разговор на его невестку, которую видел накануне, и поинтересовался, кто ее отец в Магацане. «C'est un pauvre», — сказал он, — «бедняк». Звали его, как я мог вспомнить, Самуэль. Он ничего не зарабатывал. Вместо него работала его жена, она одна содержала семью. Много ли в Марракеше бедных евреев? «250, — сказал он, — община их кормит». Бедняками для него были те, которые совсем уж нищенствовали; себя от этого сорта он явно отделял.
Дядя, к которому мы теперь шли, имел маленькую лавку за чертой Меллаха, там он торговал шелковыми тканями. Это оказался худой маленький человек, бледный, печальный и немногословный. Людей в его лавке не было, никто к ней даже близко не подошел, пока я здесь стоял. Казалось, будто все прохожие обходят ее стороной. На мои вопросы он отвечал по-французски, язык его был правильный, но несколько односложный. Дела шли очень плохо. Никто ничего не покупал. Денег не было. Иностранцы не приходили, напуганные покушениями. Он был тихий человек, покушения были для него делами слишком громкими. В его сетованиях не было ни остроты, ни ожесточения. Он относился к числу тех людей, которые всегда помнят, что их могут услышать чужие уши, и так приглушал голос, что я его почти не понимал.
Мы ушли от него с тем же, с чем пришли. Меня подмывало спросить Элию, как этот дядя вел себя на свадьбе. В конце концов, всего два дня назад семья собиралась на большое торжество. Но я подавил в себе это желание немного позлословить, которого он все равно не понял бы, и сказал, что мне уже пора домой. Он проводил меня до гостиницы. По дороге он показал мне еще часовой магазин, где работал его брат. Я заглянул туда с улицы и увидел старшего брата серьезно склонившимся над столом, он рассматривал через лупу детали каких-то часов. Я не захотел ему мешать и, незамеченный, прошел дальше.
Перед гостиницей я остановился, чтобы попрощаться с Элией.
Щедрость, с какой он продемонстрировал мне своих родственников, прибавила ему смелости, и он снова заговорил о письме.
— Я принесу вам фамилию коменданта, сказал он, — завтра.
— Да, да, — сказал я и поскорей вошел в гостиницу, уже предвкушая завтрашний день.
Он появлялся после этого ежедневно. Если меня не оказывалось на месте, он обходил квартал и возвращался снова. Если меня все еще не было, он становился на углу против входа в отель и терпеливо ждал. Иногда, набравшись смелости, он присаживался в гостиничном холле. Но никогда он не сидел там дольше нескольких минут. Он боялся арабского персонала гостиницы, они обращались с ним пренебрежительно, вероятно узнав в нем еврея.
Он принес фамилию коменданта. Но заодно прихватил и все документы, какие только накопил за свою жизнь. И приносил их не один раз. Каждый день прибавлялись еще один-два новых, про которые он успевал тем временем вспомнить. Он, кажется, был убежден, что дело только за моим желанием написать нужную записку коменданту Бен-Герира, а уж в действии ее, если она будет написана, он не сомневался ничуть. Против бумаги было нельзя устоять, если под ней стояла иностранная подпись. Он приносил мне документы о каждой службе, на которой когда-либо состоял; действительно он какое-то время работал в качестве «plongeur» у американцев. Он принес мне документы своего младшего брата Симона. Не было ни разу, чтобы он, придя, не вытащил из кармана и не положил передо мной какой-нибудь бумаги. Обычно он некоторое время выжидал, какое воздействие произведет чтение, а затем предлагал очередную поправку в текст письма, которое я должен был написать коменданту.
Между тем я подробно обсудил все это дело с моим американским другом. Он выразил готовность рекомендовать Элию Дахана своим землякам, однако не надеялся, что молодому человеку это что-нибудь даст. Ни с комендантом, ни с кем-либо другим, от кого зависело бы предоставление места, он не был знаком. Но мы оба не хотели лишать Элию надежды, и письмо было написано.
Я испытал облегчение, когда при следующей встрече смог сообщить ему эту новость и для подтверждения достал из кармана бумагу.
— Прочтите! — сказал он недоверчиво и немного резко.
Я прочел английский текст от начала до конца и, хоть знал, что он ни слова в нем не понимает, читал как можно медленней.
— Переведите! — сказал он, не шевельнув и бровью.
Я перевел, придавая звучанию французских слов выражение убедительное и торжественное. Я вручил ему письмо. Он что-то поискал глазами, затем проверил подпись. Чернила были не очень темные, и он покачал головой.
— Комендант это не прочтет, — сказал он и вернул мне письмо. А потом без малейшего смущения добавил: — Напишите мне три письма. Если комендант не ответит, я пошлю второе в другое место.
— А третье вам зачем? — спросил я, чтобы не показать, насколько ошеломлен его наглостью.
— Для себя, — сказал он гордо.
Я понял, что он хотел присоединить его к своей коллекции документов, причем не приходилось сомневаться, что это третье письмо было для него самым важным.
— Напишите ваш адрес, — добавил он. Название отеля нигде не было обозначено — вот чего он искал.
— Но какой в этом смысл, — сказал я. — Мы скоро уезжаем. Если вы ждете ответа, на письме нужно указать ваш адрес.
— Напишите ваш адрес, — ответил он невозмутимо; мой довод не произвел на него ни малейшего впечатления.
— Можно, конечно, и мой, — сказал я. — Но ваш адрес тоже надо указать, иначе все не имеет смысла.
— Нет, — сказал он, — напишите адрес отеля.
— Ну а если вам действительно захотят предоставить место? Как вас тогда найдут? На следующей неделе мы уезжаем, а так быстро ответа не будет.
— Напишите название отеля!
— Я скажу своему другу. Возможно, его и не рассердит, что придется писать письмо еще раз.
Надо было все-таки наказать его за упрямство.
— Три письма, — был его ответ. — Напишите адрес отеля на всех трех письмах.
Я раздраженно с ним распрощался и подумал, как хорошо было бы его больше не видеть.
На следующий день он явился ко мне с особенно торжественным выражением на лице и спросил:
Не хотите ли познакомиться с моим отцом?
— Где он? — спросил я.
— В лавке. Он там с моим дядей. Это в двух минутах отсюда.
Я согласился, и мы пошли. Лавка располагалась на современной улице, которая вела от гостиницы к Баб-Агенау. Я часто хаживал по этой дороге, несколько раз в день, и иногда заглядывал в лавки по левой и по правой стороне. Среди владельцев этих лавок было много евреев, их лица были мне уже знакомы. Возможно, один из них был его отец, и я мысленно их перебрал. Который из них это мог быть?
Но, оказывается, я недооценил количество и разнообразие здешних лавок, потому что едва мы свернули с улицы, как я удивился, что вообще не замечал прежде этот странный магазин. Он весь был заполнен разнообразным сахаром в виде сахарных голов или в мешках. На всех полках вокруг, внизу и вверху не было ничего, кроме сахара. Никогда еще не видывал я магазина, где не продавалось бы ничего, кроме сахара, и бог знает почему мне показалось это весьма забавным. Отца на месте не оказалось, но был дядя, и с ним я познакомился. Это был неприятный тщедушный человек с лицом, перекошенным какой-то усмешкой, такому я не доверился бы ни на грош. Одет он был по-европейски, но его костюм имел грязный вид, и было ясно, что эта грязь представляет собой необычную смесь из уличной пыли и сахара.
Отец отлучился недалеко, за ним послали. Между тем мне, по здешнему обычаю, подали мятный чай. Но из-за царившей здесь приторности сама мысль о питье вызывала у меня легкую тошноту. Элия объяснил по-арабски, что я из Лондона. Господин с европейской шляпой на голове, которого я принял за покупателя, приблизился ко мне на два шага и сказал по-английски: «Я британский». Он был еврей из Гибралтара и говорил по-английски не так уж плохо. Он осведомился о моих занятиях, и я, не зная что еще сказать, повторил старую историю про кино.
Мы успели немного поговорить, и я отведал чаю, когда пришел отец. Это был видный мужчина с красивой белой бородой. Он носил шапочку и одежду марокканских евреев. У него была большая круглая голова с широким лбом, но особенно привлекли мое внимание его смеющиеся глаза. Элия стал возле него и сказал с торжественным жестом:
— Je vous presente mon pere![243]
Он еще никогда не говорил так серьезно и убедительно. «Pere» звучало в его устах прямо-таки возвышенно, я и не думал, что столь глупый человек способен на такую возвышенность. «Pere» звучало даже значительней, чем «американец», а о коменданте, к моему удовольствию, и говорить было нечего.