Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей — в ее "оригинальном жанре" это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: "Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера — обе эти "категории" — поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности — то есть единственной подлинной реальности".
С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского... на украинский!). А Иван даже — напомню — успел в качестве переводчика напечататься в "Советской Украине".
И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда "летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его "взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал в письмах, — никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка — не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
"После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза — медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице — и Залик забегал ко мне. Повторял:
— Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!"[2.68]
Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: "Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой"[2.69]. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэты в издательстве "Художественная литература"[2.70]; и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Николаевич Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове; и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки конца двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру "погром", хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела — в тени.
Иван Елагин такой судьбы не захотел.
"Они с Люшей первое время очень бедовали..." — пишет Моршен.
"Бедовали" — слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что именно означало оно в данном случае — того нет вовсе ни в каком словаре. Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
"Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате ледяной корочкой. Нет отопления, нет даже базаров, которые немцы нещадно разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам стучат только подкованные немецкие сапоги — киевлянам выходить из дома запрещено — комендантский час"[2.71].
Но жизнь теплилась, никто даже не настучал немцам про неарийское происхождение Ивана, да и не до того было замерзшим оккупантам: по пресловутым Нюрнбергским законам он был бы зачислен не в евреи, а в "мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не подлежал — это г-н Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине выжили целые кварталы полукровок, среди них — бывшая ученица Гумилева, русская поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном и холодном Киеве в годы оккупации — странно писать об этом, но так было — жила искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и Андрей Фесенко, Ольга и Иван Матвеевы, Николай Марченко, а также поэт и художник Сергей Бонгарт, — все они впоследствии эмигрировали в США, и дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома Елагина в Питсбурге, с Бонгартом Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая через Тихий океан в сторону родного Владивостока, Бонгарту посвятил в 1985 году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений.
О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь, как была и раньше, при советской власти — но вопреки любой власти.
В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана — Елагин -был заготовлен еще до войны, по строке из Блока:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня...
Люди, говорившие о происхождении псевдонима с самим Елагиным, свидетельствуют по-разному: то ли поэт имел в виду Елагин остров в Петербурге, то ли кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора, — изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост[2.72], а кому-то примерещился даже поэт-масон конца XVIII века Иван Перфильевич Елагин. Ясно одно: использовать этот псевдоним Иван Матвеев стал во время войны. В первые месяцы 1943 года сочинили Иван и Ольга совместный поэтический сборник, отпечатали на машинке, обозначили на обороте титульного листа тираж: "в количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили — Ольга Анстей и Иван Елагин. Еще недавно сборник хранился в США у человека, которому был подарен.
Красная Армия с трудом, но перешла в наступление. Немцы готовились к сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно обвинение — сотрудничество с оккупантами. И возразить было бы нечего: работал при немцах в родильном доме — стало быть, сотрудничал. И не понадобилось бы обвинению вспоминать на расстрелянного отца, ни (тоже расстрелянного) дядю Зотика, ни (погибшую в лагерях) тетку Зою, наконец, деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию.
Уцелев после всех арестов близких, после того, что выпало на его собственную долю, Иван Елагин понимал, что полоса везения рано или поздно кончится. А Ольга к тому же ждала ребенка. В Праге у нее еще со времен "первой волны" эмиграции жила сестра. Так что на востоке семью ждала только гибель. На западе — неизвестно что. Выбор небогатый.
В начале осени 1943 года Матвеевы всеми правдами и неправдами погрузились в "поезд, крадущийся вором", — это цитата из написанных после войны "Звезд", где путешествие "на запад" описано лучше любого документального отчета, — и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто не знал — куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться.
8 октября 1943 года, по дороге в Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне, нынешнем польском Ольштыне, Инна умерла. Об этом — стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...", посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая, бестолковая череда: поезда, станции, даты. Среди них — важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не во время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была 2 февраля крещена.
И вот, наконец, салют Победы. Он застал Матвеевых неподалеку от Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро сбили старую надпись "Казармы СС". В комнатке, отгороженной от общего коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь.
Следующие пять лет документированному описанию лучше не подвергать -самое достоверное читатель может найти в "Беженской поэме" Елагина, да отчасти еще в беллетризованных мемуарах замечательной писательницы Ирины Сабуровой (причем, чуть ли не единственный из героев книги — под собственной фамилией, точней, под уже прочно приросшим к нему псевдонимом, — прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере: