и отступает, постоянно находясь в взаимодействии с историей. Оттого в развитии ее тот же поглощающий, страстный интерес, та же поэзия и драма, те же страдания и увлечения, как в истории. Ее
относительная истина всегда отклонена от прямой линии мозговым преломлением и подкрашена средой, и тем больше, чем предмет ближе к нам.
Западный мир, и это совершенно естественно, считал и считает свою науку абсолютной, свой путь – единым ведущим к спасению. Но так как магнитная стрелка его сильно отклонилась от прямого направления в продолжение долгого исторического плавания, то он наконец хватился об утес и, боясь потонуть, бросился на мель. Теперь все усилия, весь труд употребляется, чтоб неподвижному сидению на мели придать вид прогрессивного движения.
Для того чтоб в самом деле плыть дальше, надобно весь груз бросить в море, а его много и жаль. Жаль ученым не меньше банкиров, и они переходят на консервативную сторону. В самом деле, разве какому-нибудь юристу легко признаться, что все уголовное право – нелепая теория мести, что лучший уголовный суд – очищенная инквизиция и что в лучшем кодексе нет ни логики, ни психологии, ни даже здравого смысла?
К тому же теоретические убеждения упорнее всех: на свете, упорнее религиозных верований, именно потому, что они имеют свое одностороннее логическое оправдание, свое диалектическое доказательство, основанное не на патологическом состоянии мозга, как в религии, а на относительной истинности. Средств переубедить человека, теоретически убежденного, никаких нет, это совершеннейший предрассудок. Логика не имеет такой силы над привычным складом ума, над застарелыми приемами его. Убедить вообще можно только того, кто или никакого мнения не имеет, или чувствует, что его мнение шатко. А западный ум, совсем напротив, убежден в непогрешительности своей методы и в истине своих истин. Но будто, нет исключения? Есть. Но эти люди такие же иностранцы на Западе, как и мы. Старая Европа, ученая, юридическая, этико-политическая и политико-экономическая, филологическая и либеральная, относится к ним с таким же непониманьем, как к нам, и с двойной ненавистью. К тому же они побеждены!
* * *
С того дня, когда невозможность величайшей утопии, когда-либо волновавшей дух человеческий, обличилась, когда усталый народ и откипевшие партии поняли, что из монархической Франции нелегко создать, даже с помощью гильотины, демократическую республику, основанную на разуме, равенстве и братстве, и все стремилось взойти в покойное русло, то есть найти себе господина, который бы снял на свои плечи бремя самоуправления; с того самого дня поднялся голос протеста, говоривший, что революция не удалась не потому, что она сбилась с своих начал, а что она сбилась с них потому, что из ее начал не выведешь нового общественного устройства, сообразного с потребностями разума.
Революция отвечала на дерзкий протест ржавым топором, уже выходившим из употребления. Человек был убит, голос остался, и иной раз его слышали издали, даже во времена нравственной прострации всеобщей бойни «периода славы», потом погромче во времена Лазарева воскресения Бурбонов и, наконец, очень громко, когда за прилавок Франции сел смышленый хозяин Людовик-Филипп.
В процессе улицы Menilmontant люди увидели в первый раз, после Плиния и Тертуллиана, небольшую кучку сектаторов, отвергавших не то или другое учреждение, не ту или другую форму правительства, но все современное общественное устройство, и притом не одно австрийское, не одно папское, а с тем вместе и все либерально-конституционное короля-гражданина и хартии, «сделавшейся правдой».
Государство должно было их преследовать, это был вопрос на жизнь и смерть, и не одно государство опрокинулось на них, но и общественное мнение, руководимое либеральной буржуазией. Тут не было места для взаимных уступок, не на чем было примириться; между католиком и кальвинистом, между легитимистом и якобинцем, при всей их противуположности, были общие данные, общие истины, были идолы, которым поклонялись те и другие, святыни, чтимые ими обоими. Между судьями и сенсимонистами ничего не было общего. Они отвергали весь существующий порядок. «Да как же это, – говорили не только судьи, но и либералы, – разве наша цивилизация рядом с своими недостатками ничего не выработала прочного, дельного, кроме ворот, которыми из нее выходят?.. Что же станется со всем этим миром богатства, просвещения, искусств, промышленности, свободных учреждений?» И борьба ассизов сделалась общественной борьбой. Либерализм, ополчаясь против социализма, с самого начала громко возвестил миру, что он идет на защиту цивилизации, против новых варваров.
Чего же так испугалось государство – этих блудных сынов образования, осмелившихся слабыми руками покачнуть столпы векового здания? Того, что все столпы и своды, дворцы и академии были построены на корабельной палубе, отделенные досками от бездонной, дремлющей пропасти, от пропасти пролетариата и голода, изнуряющей работы и недостаточного вознаграждения за нее.
Борьба продолжалась бы, вероятно, долго. Но после пятнадцатилетнего застоя дела пошли быстро. Прогнали возможного Людовика-Филиппа, провозгласили невозможную республику и невозможный suffrage universe! Груша была зрела для гниения. Спор перешел из книг и журналов на площадь. «Варвары» были побеждены, «цивилизация» была спасена; Сенар от ее имени благодарил Каваньяка, Свобода, равенство и братство были обеспечены!
Но вот что странно – с этой победой что-то убыло, какой-то нерв был перерезан. Республика стала бессмысленна, народ равнодушен к ней, и от падения до падения Франция упала по горло в Наполеона и успокоилась в нем. Что же случилось? Варвары были побеждены, цивилизация торжествовала, а между тем-то будто Франции было стыдно, то будто на совести что-то неловко. Социальные идеи скрылись, взошли внутрь, и рядом с тем, как на смех, нелепость республики обличилась до того, что одной темной ночью президент ее послал квартального взять ее за шиворот и выбросить вон. Он ее и выбросил при хохоте работников, которые думали, что выбрасывают Шангарнье и квесторов.
С тех пор ум, пониманье отступили на столетие во всей Европе. Одичалые правительства беспрепятственно давили и гнали, заключали конкордаты, преследовали мысль; что-то кровожадное снова развилось в европейских нравах, начались ненужные войны. И в третий раз подогретые мнения либерализма, снова гонимые, стали подымать голову в репейниковом венце и делать дальние намеки о парламентской трибуне, о свободном книгопечатании.
Зачем было выгонять Людовика-Филиппа? Он отлично уравновешивал своим безменом свободу и рабство, революцию и консерватизм. Я не говорю, чтоб формы Июльской монархии были особенно хороши, но они были лучшие формы, до которых Франция доросла. Людовик-Филипп служил фонтанелью, оттягивающей в себя четверную ненависть легитимистов, бонапартистов, республиканцев и социалистов. Как только мартингал [195] королевской власти был снят, партии вцепились друг другу в волосы.
Монархическая власть вообще выражает меру народного несовершеннолетия, меру народной неспособности к самоуправлению;