Такие приступы, почти припадки, случались с ним и на улице. Однажды он шел мимо барского парка, и вдруг откуда-то из-за дальних завес памяти вырвалась яркая, будто в кино, картинка: Борик в белой навыпуск рубахе с распахнутым воротом скачет лошадкой по извилистой корявой тропке там, за кованым старым забором, а он, Глебка, вцепился в его плечи, в рубаху, и Борик ржет, кричит "иго-го", и Глебка смеется, ничего больше, просто смеется!
Ему года три, от силы — четыре, разве помнит себя человек в три года, ясное дело — нет, но вот вырвалась же из-за кулис времени эта картинка, значит, помнит! И смех того безоблачного счастья сам собой сорвался в рев, в слезы, в горькое понимание — это не только не повторится, но даже сама память об этом должна умереть, споткнувшись о знание, что лошадка выросла и погибла.
Глебка прижался к забору с ржавой железной вязью, прибился к кирпичному, красному, осыпающемуся столбу и плакал навзрыд, и тогда кто-то тронул его за плечо.
Он вздрогнул, обернулся, увидел незнакомого старика. Одет тот был точно нищий — в замурзанную ветхую телогрейку, какие-то серо-буро-малиновые штаны, в кирзовые сапоги, которых никто уже не носит даже в самой непутевой деревне. Как будто человек этот вышел не из-за угла, а вообще из другого времени, может быть, даже из далекодавней войны, про которую показывают кино по телеку. А глаза у него были светло-голубые, совсем молодые, мальчишечьи и глядели на Глебку весело, даже восторженно, точно этот старик неожиданно встретил вдруг сына своего или внука. Но сказал старик совсем не совпадающее с выражением своего лица, хотя и успокаивал:
— Ты, сынок, не горюй. Еще не такое испытать придется. Потом, все так же радостно улыбаясь, проговорил:
— Ты о другом думай. За что будешь в своей жизни. За кого. Кого любить станешь. Кого жалеть. Почему.
Был ноябрь, землю укрывал затоптанный грязный снег. А на старике не было шапки. Легкий ветерок слабо шевелил его редкие белые и короткие волосы — этакий легкий пушок.
Глебка подумал, что этот дедушка на кого-то очень похож, где-то он его видел. Но вспомнить не мог. Он подумал еще, что дедушкины слова довольно безрадостны, и почему же тогда он так весело улыбается.
Старик повернулся и пошел своей дорогой. Глебка подумал, ведь ему без шапки-то холодно.
— Нет, — ответил старик, будто услышал Глебкин вопрос. И прибавил: — А брат твой жив, понял?
Глебка бессильно поник в своем углу — между кованой решеткой и старинным столбом.
— Потому и улыбаюсь! — повысил голос старик, не оборачиваясь И развел руками, удивляясь, как не поймет малец такого простого. Глеб опустил голову — всего-то на какое-то мгновенье, а когда поднял, дедушки уже не было, хотя до поворота тут было еще метров пятьдесят, не меньше.
Он вскочил и побежал вдогонку. За углом тоже никого не было. И никаких следов на снегу.
Впрочем, снег был лежалый. Ничьих следов не разберешь.
Сначала Глебка просто не мог прийти в себя. Постоял на углу, помотал головой, потом пробежал еще квартал, вправо — может, дедушка как-нибудь быстро прошел. Никого не было.
Вернулся домой, хотел сразу рассказать бабушке про радостного старика и про то, что он сказал о Боре, но передумал. Как-то получалось несерьезно, что ли… Ведь если уж на то пошло, Глебка должен был того дедушку расспросить как следует, узнать, откуда у него такие сведения, а он молчал, только слушал, как будто загипнотизированный, и все.
Да может, ему старик этот просто примлился? Бывает же с людьми и не такое.
Глебка уж и себе не верил — да было ли это вообще? Поначалу он ходил по городу, привередливо вглядываясь в каждого старика. Однажды даже вроде как в розыск пустился — после школы, не снимая ранца, стал заходить всюду, где народу побольше, — в магазины, в сбербанк, на почту. Расспрашивал и близкую ребятню — не встречали ли, мол, такого-то и такого? Никто не встречал. Только тогда Глеб, вовсе и не собираясь этого делать, как-то вдруг, будто кем-то подталкиваемый, рассказал про старика бабушке. Прямо там, у нее в кухонном закутке. Бабушка перестала кашеварить, выключила все конфорки и уставилась на Глебку. Потом глаза ее наполнились слезами. Отирая их тыльной стороной ладони, она бормотала:
— Не может быть! Не может быть!
— Так что ты думаешь? — допытывался Глебка. — Куда он подевался, а?
— Куда, куда! — невнятно отвечала она. — Туда же, откуда явился.
— А явился откуда?
Она махнула рукой, отвернулась, затряслась, спросила — то ли Глебку, то ли себя, то ли неведомо кого:
— Но как же жив-то? Ведь схоронили!
Это она говорила про Борика, и Глебка тысячу раз это же спрашивал — как же жив-то, если… И сам он, Глебка, бросил в могилу пригоршню земли?
В общем, рассказал он бабушке про старика с веселыми глазами, но легче не стало. Ничего, кроме бабушкиных слез, округлившихся глаз, испуга, недоумения. Но такого и у него самого было — хоть отбавляй.
Еще одна забавная мелочь в тот день ему показалась. Выйдя из кухонного закутка, Глебка меланхолично, все еще думая о загадочном старике, подошел к старому их зеркалу в полный рост, которое бабушка звала странным словом "трюмо", и погляделся в него. Он, конечно, и раньше в зеркало смотрелся, особенно когда собирался на утренник в школе, потом — на вечер, и зеркало исправно отражало сначала ребенка, потом отрока, как сейчас. Ничего особенного — зеркало как зеркало, и мальчишка как мальчишка — отражается в стекле, да и только.
Но тут произошло нечто странное. Может быть, первый раз в своей жизни Глебка не просто глянул в зеркало, поправляя челку или осматривая пиджачишко, а вгляделся в собственное лицо.
Он даже отшатнулся: мальчишка, который смотрел на него из зеркала, был страшно похож на старика, возникшего невесть откуда. Только мальчишка не улыбался и был мальчишкой, а не стариком. Но черты лица, но глаза, нос, уши — были один в один.
Будто на Глебку смотрел Глебка же, который, постаревши, без труда может стать дедом, встреченным у барского парка.
Он поморгал глазами, но ничего не менялось. Были они поразительно похожи — мальчик и старик.
Глебка чертыхнулся, помолчал и отправился к крану, чтобы сполоснуть разгоряченную голову: примлится же такое, ей-Богу!
Прогнал ли он из своего сознания это событие? И да, и нет.
Да — потому что и правда всё это походило на какое-то видение. Ведь Борис лежал неподалеку, на кладбище. Когда Глебка приходил — один или со старшими, он всегда чувствовал себя в каком-то полусне. Разглядывая фотографию брата на красной, хотя и без звездочки, тумбе, понимал, что это и есть правда, а странная встреча — что-то совсем другое, непонятное.
Несколько раз с ним увязывалась братовня — Петя, Федя и Ефим или Аксель, давно вышедший за пределы акселерации, или Витька Головастик, здоровый теперь бугай. Стояли молча, вздыхали, произносили пустые междометия — "ох" да "ах", хлопали Глебку по спине или плечам — выражали сочувствие. Выпивали.
ем дальше убегало время, тем больше Глеб раздражался этим сочувствием. Поначалу стала слышаться в этих словах и жестах какая-то обязательность, потом — не то чтобы неискренность, нет, а какая-то сухость, даже усталость от этой обязательности — непременно идти сюда, печалиться и делать скорбный вид.
Вот что стал чувствовать Глебка: они делают вид, эти разлюбезные дружки! А что: жизнь сделала необратимый поворот, Борика уже нет, горько, но что делать, все там будем — и горе под такие вот приговорки превращается сперва в печальный ритуал поклонения, а потом и вовсе осыпается, как пересохшая штукатурка, оставляя лишь арматуру — железные прутья, скелет жизни. Но как же он безобразен!
И как же причудливо, как неожиданно жизнь меняет, переставляет свои акценты! Вот близкие тебе твои детские друзья, кажется, на всю жизнь, но потом они подрастают, становятся другими. И встретив милого своего дружка подросшим, да поговорив с ним, да выпив пивка, да побродив по улице, ты вдруг понимаешь, что вы стали друг другу почти чужими, и все, что соединяло вас, расклеилось, рассыпалось, и говорить вам нынче, как в прежнюю пору, не о чем. Вы прощаетесь, улыбаетесь, говорите совершенно неискренние слова о будущих встречах, но вовсе не нуждаетесь в них…
Так прощаются с детством, и почти всегда прощание это стыдливо-торопливое, как будто ты черпал-черпал кружкой из ведра, пил-пил, и вдруг эта кружка твоя о дно забренчала: кончилась спасительная влага, пересохла дружба, а с ней и память, и чувство, и что-то твое личное, дорогое, без чего, раньше казалось, невозможно обойтись.
Нет, можно, да осторожно, не зря есть поговорка: один старый друг лучше новых двух. И вообще! Чтобы дружба не пересохла, не вылилась вся до дна, из ведерка-то не только черпать надо, в него еще следует подливать! Но — чего?
Памяти и правда не прибавишь, она если и не иссякает, то усыхает, скукоживается, мельчает. Не убывают только чувства, общие интересы, искренность. Если все осталось только в прошлом — грош цена этой памяти.