После кошмара загробных воздаяний, после холода лунной ночи и этих грустных пловцов, — посмотрите, они еще плывут; вон, вынырнув по самые бедра из черной воды, они тянут вперед, к ладье, окоченелые пальцы, точно клянутся, — душе нужен трогательный чарующий обман.
И вот медленно движется перед нами во главе своего пышного, своего пестрого, но на этот раз странно безмолвного каравана, последний мавританский царь.[93] Это уходит из Альпухары Баобдил, еще молодой, но уже безутешный. Взъехав на высоту, откуда в последний раз открывается вид на долину Дуэро, царь прощается с Гренадой, которая при закатных лучах кажется ему разубранной в золото и пурпур.
Баобдил задыхается от тоски. Рыдание разрывает ему углы рта, который точно хочет унести отсюда весь воздух родины.
Aber, Allah! Welch ein Anblick![94]
В ответ старая царица разражается укорами против бессильной грусти сына. Но зато после этих укоров еще нежней, еще мелодичней звучит над измученным сердцем изгнанника-Гейне пророчество любимейшей из его подруг…
Она не сулит ему ни возврата, ни новой жизни… Да и зачем бы? Она говорит только:
«О, Баобдил, утешься, мой горячо любимый! Из бездны твоей муки уже пробился и расцветает прекрасный лавр. Нет, не один триумфатор, не только венчанный любимец слепой богини, в памяти людей уцелеет и истекающий кровью сын несчастья и геройский боец, который не осилил своей судьбы» («Мавританский король»).
Второй сон, нет, не сон, а скорее предрассветный бред, заставляет ожить на обоях сцену einer posthumen Galanterie.[95]
Эти обои повторяют узор ковра, который был когда-то искусно вышит Мелисандой. Мелисанда, графиня Триполийская, изобразила на нем себя и рыцаря Жоффруа Рюдель, того самого, которого она нашла умирающим на морском берегу; рыцарь этот никогда ранее не видел Мелисанды, но он любил и пел только ее. И вот теперь по ночам из коврового узора выходят и, бесшумно скользя по комнате, говорят друг другу о своей бессмертной любви эти странные любовники («Жоффруа Рюдель и Мелисанда Триполийская»).
Сердце Гейне, заживо отданного могиле, не могло создать миража любви в меньшем противоречии с условиями, среди которых оно должно было исходить кровью…
Мираж любви, и какой любви, которая, как мысль, должна «huschen scheu»[96] в пыльный ковер перед первым лучом зари?.. Или посмертная слава?.. Да, слава… Но где же залог?.. Где же хоть начало расплаты?.. И иначе как поверю я, о, нежная, твоей андалузской гитаре? Послушай… Шах, сам шах, великий повелитель правоверных, это живое воплощение веры, красы, всех мечтаний поэта, — обманул Фирдуси. За «книгу царей» было заплачено не золотом, чтобы оно радовало вещему глаза своим пойманным и завороженным блеском, а бледным серебром.[97] О, Фирдуси не нужно царского серебра: поэт роздал его носильщикам да наградил им раба, топившего ему баню. И он ушел в далекий город похоронить там свое разочарование. И послы шаха, когда он вздумал исправить свою ошибку, не нашли в этом городе даже праха Фирдуси («Поэт Фирдуси»).
Но что же осталось поэту от жизни?..
Теперь прошлое видится ему, как в тумане. Оно все слилось для Гейне в тумане… ночной поездки. В лодке поехали трое, поехали глубокой ночью втайне, а вернулись уже на заре, и пассажиров было только двое. Одну душу загубили. О, это было сделано не во имя низких побуждений. Как сказать? Может быть, душу даже вовсе не губили, а только дали ей погибнуть… Нет, зачем погибнуть?.. Наоборот, спастись, сохраниться для какого-то другого мира, вовремя уйдя от позора и греха, от нужды и муки дольнего существования? Да, а все-таки их было трое, а стало двое. И ни каббалистические заклинания, ни пылкий цветущий май, который встречает двоих уцелевших, не могут загладить в их сердцах кровавой борозды: ее провел там заглушенный туманом крик.
Да, вот она, — душа, которая вернулась из ночной поездки, отжившая душа… Воздух горит, земля цветет, но это уже не для нее — для нее было то, что она испытала в эту туманную ночь жизни. И кто из нас не вынесет из жизни хоть одного воспоминания, хоть одного смутного упрека, который хотелось бы забыть… но это невозможно. Кто-то шепчет невнятно, но назойливо… Где третий?.. Где загубленная душа?.. («Ночная поездка»).
Глупости… Кошмар… Шелест крови… Если бы еще весь ужас жизни… заключался только в этих упреках… Но что вы сделаете с Вицли-Пуцли? Заправская пытка — вот к чему привела Гейне жизнь.
«Вицли-Пуцли» — самая дико-блестящая, самая злобно-безумная история, которую когда-нибудь сочинил человек, — и при этом ее могло создать только насмерть раненное сердце. Кажется, никогда на палитре не растиралось красок ярче и гуще для изображения страданий.
Муки христиан перед мексиканским идолом, несмотря на колоссальность и уродство обстановки, среди треска и шипения факелов, от которых так мучнисто-белы лица туземцев, упившихся пальмовым вином, — отнюдь не выглядят фееричными — их огнистая красочность до сих пор обжигает кожу.
И вместе с тем ирония все не хочет покинуть пера в сведенных судорогою пальцах Гейне: точно язык высовывает он своей мексиканско-зверской пытке.
И кому же, спрашивается, нужны все эти пытки?.. Все эти славы, любовные чары и т. п. сгорели… их нет… Что же бы еще? Или мученичество?.. Как бы да не так…
Сам великий Вицли-Пуцли, глядя на устроенную в честь него оргию, отлично понимает, что это последки, что завтра ничего ему не будет, да будет ли еще он и сам?.. Ох, право, не напрасно ли по знаку жреца в красной курте[98] сегодня нажгли и нарезали столько этих бледнолицых европейских обезьян?..
Как напрасно? Вот там — Кортес[99] различил в толпе осужденных собственного сына, свое цветущее дитя. Он смахнул с глаз мохнатой рукавицей непрошеную слезу и продолжал молиться с другими…
Неужто же точно не только Вицли-Пуцли — сказка, но некому слушать и этих благородных испанцев; потому что там… ничего нет?
Неужто негодование и ужас, неужто желание отметить за свою никому не нужную измученность, за все обманы бытия, — это все, что остается исходящему кровью сердцу?
I
Есть проблемы-капризы, которые, возникнув перед нами, тотчас же притягивают к себе нашу мысль и держат ее плотно, не отпуская. Они похожи на выпавшее из своей ячейки и почему-то совершенно необходимое нам именно в данную минуту имя, которое мы никак не можем заставить себя не припоминать. Бывают между этими проблемами и довольно трудные, но это ни на минуту не колеблет нашей уверенности в том, что кто-то раньше уже решил их, и когда мы наконец найдем разгадку, то самая задача сразу же предстанет перед нами во всей своей досадной ничтожности и унизительной очевидности, точно загадочная тень Наполеона на спичечной коробке.
Но есть и другие проблемы — отравы, и тех никто никогда еще не решил. Они тоже притягивают к себе нашу мысль, только далеко не сразу. Мы можем вначале не различить их даже за приманчивостью убора и в чаду восторга. Но, в конце концов, яд, испаряясь, все-таки окажет свое действие, и проблема станет неизбежной. Тогда мы принимаемся за ее решение с веселой и гордой уверенностью, потому что поэт, который ее задал, околдовал нас своей мнимой близостью. О, первое время мы не скучаем! Возникает теория, другая, третья; символ вытесняется символом, ответ смеется над ответом, нет уступает да, но чаще, наоборот, еще бы уступает вот как?
Порою мысль засыпает сытая, самодовольно-успокоенная, и просыпается в лихорадке. По временам мы начинаем сомневаться даже в наличности проблемы. В самом деле, а что если это только дурной сон?
Гамлет — ядовитейшая из поэтических проблем — пережил не один уже век разработки, побывал и на этапах отчаяния, и не у одного Гете…[101]
Серию критиков Гамлета открыл Полоний. Он первый считал себя обладателем гамлетовской тайны. Хотя Гамлет прокалывает его случайно, но зато Шекспир вполне сознательно сажает на булавку первого, кто в дерзости своей вообразил, что он языком рынка сумеет высказать элевсинскую тайну[102] его близнеца.
Как ни печальна была судьба первого шекспиролога, но пророчество никого не испугало, и Гамлет благополучно будет дурачить нас даже сегодня.
Тайна Гамлета представляется мне иногда каким-то сказочным морским чудовищем. В сущности, добыча не такая уж неблагодарная не только для охотников, но даже для зрителей охоты: один спорт чего стоит… но и помимо этого. Довольно самого скромного огонька в актере, — чтобы толпа ротозеев на берегу увидела в воде черный силуэт добычи и принялась рукоплескать.
Гамлет идет и на червяка анализа, хотя не раз уже благополучно его проглатывал. Попадался он и в сети слов, и довольно часто даже, так что если его теперь выловят, то не иначе, как с остатками этих трофеев. Впрочем, не ручайтесь, чтобы тайна Гамлета, сверкнув нам и воочию своей загадочной серебристостью, не оказалась на берегу лишь стогом никуда не годной и даже зловонной морской травы.