Я принес дров, затопил колонку. Я думал о врачах, которые за долгие годы спасли не одну жизнь... И о своем отце, который, кстати, тоже был врачом... И о Михоэлсе, человеке-легенде... Обо всем и обо всех сразу... С каждым из них, из этих людей, я был связан, соединен — с кем крепкой, с кем паутинно-тонкой нитью, и было предательством — не защитить их или хотя бы память о них, порвать эту нить...
Мы решили выйти, пройтись. Пока я орудовал возле колонки, Женя убрала постель, вымыла посуду, протерла влажной тряпкой клеенку, и все это с таким тщанием, так аккуратно и серьезно, как, вероятно, хозяйствовали еврейские женщины во время сорокалетних блужданий по пескам пустыни Негев...
— Чему ты улыбаешься?... — подозрительно прищурилась она, заметив мою усмешку.
— Так...
Нет, не просто в тот день для меня было выйти на улицу... Сделать то, что, не задумываясь, делал я тысячи раз... Должно быть, Женя испытывала в душе такое же смущение, хотя старалась его скрыть — от себя самой, не только от меня... Мы шли по улице, тихой, малолюдной, по глубокому, еще не подернутому сверху корочкой снегу, он похрустывал у нас под ногами, напоминая мне о Лене, о замерзшей, тающей в лунной дымке реке и тоже — о тишине, но совсем иного рода...
Нет, мы не чувствовали себя сидящими на скамье подсудимых... Но другие могли смотреть на нас так, будто мы — и это в лучшем случае — в чем-то были должны, обязаны оправдаться...
Женя, всегда такая быстрая, стремительная, на этот раз не бежала, не шла, а — ступала, медленно, сметая бугры пушистого снега полами длинного, укрывающего ноги пальто. Держалась она прямо, даже слишком прямо, с каким-то отчаянным вызовом, так рисовали когда-то женщин, по ступеням подымающихся на эшафот... И хотя улочка, по которой мы шли, была пустынна, я уверен, ей чудилось на месте заснеженных заборчиков и калиток множество злобных, воспаленных ненавистью глаз и в стоячем, затвердевшем от мороза воздухе слышались негодующие, мстительные возгласы... Шла она, высоко вскинув голову, блестя на солнце рыжими, огнистыми волосами, шапочку или платок она почему-то наотрез отказалась надеть, и я шел — сначала за нею, по проложенной ею в снегу тропинке, потом рядом, держа ее за каменно-твердый локоток...
Мимо нас, по проезжей части, мальчуган, перевязанный крест-накрест платком, тащил на веревке санки с ведром тяжело хлюпавшей воды. Позади была уличная водопроводная колонка с горкой наросшего льда под хоботом крана. Мальчугану явно не было никакого дела до нас, мы переглянулись и с облегчением вздохнули.
— Помоги ему, — сказала Женя.
Санки зарывались в снежные сугробы, грозили перевернуться на ухабинах... Я довез их до калитки с почтовым ящиком, на котором нацарапано было: «Федорченко», и мальчик, пыхтя, подхватил за дужку ведро и скрылся во дворе.
Мы шли, болтая о чем угодно, только не о том, что каменной плитой в то утро давило, плющило нас. В лазурном небе не было ни облачка, солнце слепило глаза, снег сверкал, каждый кристаллик взблескивал, излучая радугу. Но вдруг посреди этого блистания, этого сверкания возникла черная, мелкими шажочками семенящая фигура. Это был старик в распахнутом на груди пальто, в очках и сбившейся на затылок шапке. Увидев нас, он остановился, пристально вглядываясь в наши лица, и щелкнул пальцем по свернутой в трубку газете:
— Бубе мансис!.. — проговорил он хрипло и огляделся вокруг. — Бубе мансис!.. — Он побежал, потрусил дальше...
— «Бабушкины сказки», — перевела Женя.
Это «бубе мансис» нас развеселило. Смеясь, мы проходили мимо двухэтажного здания почты, сбоку от крыльца на деревянных столбиках было укреплено несколько газетных витрин, затянутых проволочной сеткой с крупными ячеями. Перед ними теснились люди.
Кто читал, налегая подбородком на затылок стоявшего впереди, кто о чем-то переговаривался со своими соседями. Но ясно было, что всех возбуждает и соединяет в одно нечто неслыханное, невероятное, содержащееся в газетных витринах...
Мы хотели пройти отвернувшись, глядя вперед, продолжая проговаривать что-то невнятное похолодевшими губами. Но то ли что-то вызывающее заключалось в том, как мы шли, то ли Женя, с ее высоко вздернутой головой, рыжими волосами и весенними, зелеными глазами, такими странными среди снежной зимы, привлекли к себе чье-то внимание, но головы стоявших у витрин одна за другой повернулись в нашу сторону.
— У-у, бесстыжие!.. — густым басом бросила нам вслед какая-то женщина.
Я оглянулся. Из толпы выступил средних лет, румяный с мороза, широко ухмыляющийся человек в коричневой дубленке и нахлобученной по самые брови пыжиковой шапке:
— Смотри ты, до чего обнаглели!.. Ходят себе, как ни в чем не бывало, будто это их не касается!.. А жидовку эту я знаю, на нашей улице живет...
Женя ускорила шаги и прижала к себе мою руку, лежавшую на ее локте. Я выдернул руку и медленно, не спеша, двинулся назад.
Снег отчетливо скрипел под моими ногами. Человек в дубленке, казалось, прислушивается к этому скрипению, откинув голову набок. Я подошел к нему и ударил в грудь. Он сел на снег — не столько, может быть, от силы удара, сколько от удивления и неожиданности. Я подождал, пока он поднялся, и ударил снова — на этот раз в лицо.
Это был мой первый в жизни удар. У него из носа потекла и ветвисто расползлась по подбородку струйка крови.
Я ждал, что толпа накинется на меня, но никто не тронулся с места. Молчание было растерянно-угрожающим, но я не чувствовал страха. Напротив, какая-то бесшабашная удаль отчаяния проснулась во мне.
— Ну, — сказал я, — кто следующий?.. — И, поддев носком пыжиковую шапку, валявшуюся на снегу, отшвырнул ее на дорогу.
Женя дрожала мелкой дрожью, когда я снова взял ее под руку, я ощущал ее дрожь через пальто.
Тяжелое, стылое молчание било нам в затылок. Снег сухо потрескивал, как отдаленные пистолетные выстрелы. Мы шли, внутренне напрягшись, прислушиваясь к тому, что там, позади, и ежесекундно ожидая удара...
Почему — розовый?..
Почему не черный, синий, зеленый?.. Ведь у антисемитизма такой богатый спектр...
Не знаю, не знаю... Но тот антисемитизм, который я имею в виду, представляется мне розовым, даже нежно-розовым... Оттого, возможно, что именно розовый цвет так мягко, незаметно, нечувствительно переходит в красный... Цвет крови...
Но, повторюсь, мягко, нечувствительно. В нем и помина нет о зловещем, коричневом, с его «юденфрай». Или о вульгарном, черном, с его «Бей жидов, спасай Россию!» Напротив, «розовый» полон сочувствия к страданиям, которые неотделимы от истории еврейства, и прежде, чем перейти к сути дела, непременно вспомнит о Холокосте и Бабьем Яре...
Первая встреча с ним случилась у меня много лет назад. Один московский писатель, с которым я находился в приятельских отношениях, дал мне прочесть (в рукописи) свой только что законченный роман. Его герой, еврей, переживает некую метаморфозу, в результате которой приходит к мысли, что единственным выходом из жизненного тупика, в котором оказался, является отказ от еврейства и принятие христианства. Что же, как говорится — вольному воля, спасенному рай... Но каковы аргументы?.. Вот они: главное зло в жизни — это евреи, в прошлом они содержали шинки и публичные дома, потом делали революцию, потом морили голодом Украину, а нынче сматывают удочки и улепетывают в свой Израиль, ни в чем, в отличие от героя романа, так и не покаявшись перед русским народом...
Я был ошеломлен. Роман писался в то самое время, когда в Алма-Ате, где я тогда жил, из университета изгоняли преподавателей-евреев, в Павлодаре шел суд — судили преподавателя-еврея за самиздат, «связь с Израилем». В газетах поносили сионистов, агентов американского империализма, главных врагов мира во всем мире... И вот — этот роман... Кстати, написанный евреем... Как его назвать — антисемитским, юдофобским?.. Так ведь автор не призывает к погромам, не цитирует «Майн кампф», и сам он — человек высокой порядочности, пострадавший за свои диссидентские убеждения... Да и роман создавался без всякой надежды на публикацию (его опубликовали потом, в годы «перестройки»), а значит — был абсолютно искренним, исповедальным...
Тут было отчего ошеломиться.
Моему приятелю важно было почему-то мое мнение. Не помню в точности нашего разговора, но с той поры встречаться мы стали все реже... Но дело в другом. В те годы мир для меня состоял из света и тьмы, они не смешивались, не имели тонов, полутонов. Антисемиты?.. Раньше это была «черная сотня», фашисты, погромщики, теперь — те мерзавцы, которые засели в ЦК, в обкомах, горкомах, КГБ, комитетах по печати, редакциях, издательствах... В ту пору я бы ни за что не поверил, что Андрей Белый, хрустальнейший символист, обитатель небесных сфер, мог писать в 1911 году (напомню, это год начала «дела Бейлиса»): «Бесспорна отзывчивость евреев к вопросам искусства. Но равно беспочвенные во всех областях национального арийского искусства (русского, французского, немецкого), евреи не могут быть тесно прикреплены к одной области. Естественно, что они равно интересуются всем, но интерес этот не может быть интересом подлинного понимания задач данной национальной культуры, а есть показатель инстинктивного стремления к переработке, к национализации (юдаизации) этих культур, а следовательно к духовному порабощению арийцев....» И далее «ариец» Андрей Белый сообщает: «Становится страшно за судьбы родного искусства... Еврей-издатель, с одной стороны, грозит голодом писателю, с другой стороны —: еврейский критик грозит опозорить того, кто поднимет голос в защиту права русской литературы быть русской и только русской... Вы думаете, что только в русской литературе имеет место грустный факт торжества еврейского городового? В том-то и дело, что нет...» (Андрей Белый, «Штемпелеванная культура», «Весы», 1911 год. Цитируется по публикации в израильском журнале «Узы», номер 3, 1982 г.).