«Мое глаза твои чудятся, то молящие, жалкие, то веселые, жаркие, счастливые, изумленные, рыжевато-зеленые».
Мир переменчив, неустойчив. Податлив на обманное тепло.
«Разжигаю костры и топлю отсыревшие печи, и любуюсь, как ты расправляешь поникшие плечи, и слежу, как в глазах твоих льдистая корочка тает, как душа твоя пасмурная рассветает и расцветает».
Бездомные, они бегут в лес, прячутся в какой-то избушке, уходят в заросли, душа ведуньи, дикарки, весталки оживает в продрогшем теле.
«Над скалистой серой кручей плавал сокол величаво, в чаще ржавой и колючей что-то сонно верещало. Под румяною рябиной ты не звал меня любимой, целовал, в глаза не глядя, прядей спутанных не гладя».
Вот он все-таки — путь к чужому сердцу: трудные подъемы, топкие трясины, голые скалы.
Но ведь это и есть счастье? А если вдруг контраст душ выявится, и мы узнаем наконец, кто прав, кто неправ…
«Ты не любишь считать облака в синеве. Ты не любишь ходить босиком по траве. Ты не любишь в полях паутин волокно, ты не любишь, чтоб в комнате настежь окно, чтобы настежь глаза, чтобы настежь душа, чтоб бродить не спеша и грешить не спеша».
А любимый как раз спешит понравиться: и босиком по траве ходит, и паутинкой в поле любуется, и распахивает окно в своем доме, и угощает, угощает: рябиной, ночной ухой…
А потом все-таки отрекается. Любя.
И от счастливого этого мученья выпархивают на бумагу шедевры поэзии.
Помнишь, как залетела в окно
синица,
какого наделала переполоху?
Не сердись на свою залетную птицу,
сама понимаю, что это плохо.
Только напрасно меня ты гонишь,
словами недобрыми ранишь часто:
я недолго буду с тобой,—
всего лишь
до своего последнего часа.
Потом ты плотнее притворишь двери,
рамы заклеишь бумагой белой…
Когда-нибудь вспомнишь, себе не веря:
неужели летала,
мешала,
пела?
Смерть неотделима от любви. Жизнь «зашла за половину», поздно в ней «вычеркивать строчки»: времени уже нет. Иногда предчувствие конца вызывает отчаянный протест, и рвется из души крик: «Я буду, буду, буду, буду!» Но все чаще звучит примиренное: «Я прощаюсь с тобой у последней черты. С настоящей любовью, может, встретишься ты». Или — вот это предсказание, страшное в своей точности: «Не любил ты свою находку — полюбишь потерю…»
Так и будет. Только как дожить до столь страшного суда?..
«Как подсудимая стою… А ты о прошлом плачешь, а ты за чистоту свою моею жизнью платишь».
Развязка близится.
«Я тебя покину очень скоро… Мне остались считанные весны…»
«Когда-нибудь в марте… в мае…»
«Не суди, что сердцем я робка. Так уж получилось, опоздала… Дай мне руку! Где твоя рука?»
И, наконец, последнее. Самое последнее:
Я стою у открытой двери,
я прощаюсь, я ухожу.
Ни во что уже не поверю,—
все равно
напиши,
прошу!
Чтоб не мучиться поздней жалостью,
от которой спасенья нет,
напиши мне письмо, пожалуйста,
вперед на тысячу лет.
Не на будущее,
так за прошлое,
за упокой души,
напиши обо мне хорошее.
Я уже умерла. Напиши!
Умерла Вероника Михайловна в первых числах июля 1965 года.
Она успела подержать в руках свою последнюю книгу: «Сто часов счастья» — дневник мучительной любви. Привезли сигнальный экземпляр. Извинились, что произошло непредвиденное: пять тысяч книжек — четверть тиража! — из типографии оказались раскрадены.
Читателям нашлось, чем утешиться: отныне книги Вероники Тушновой выходили одна за другой. Озаглавливали их ее строчками, среди которых самой признанной оказалась вот эта:
АЛЕКСАНДР ЯШИН:
«НЕ ОТРЕКАЮСЬ…»
На смертном одре, после третьей операции, уже всё поняв, из последних сил удерживая на скулах всегдашнюю «яшинскую» улыбку, — он повторял: «Не дамся! Не дамся!» — и молил судьбу: еще бы годик… до весны дотянуть… там выкарабкаюсь… ничего не успел, не договорил, не дописал, только понял, что хочется сказать, а тут и край: больница на Каширке… в пятьдесят пять лет…
Пятьдесят пять лет. Срок немалый. Особенно если учесть, что перед нами поэт, истерзавший душу в перипетиях и своей судьбы, и судьбы страны в межвоенную передышку.
И все-таки — горькое сознание: не успел! Не сказал!
Это Яшин-то с его десятками изданий! Никогда не попадавший под запрет! С головокружительным взлетом — из деревенской глуши по прямой вверх — к первым публикациям в пятнадцать лет, к первой книжке в двадцать один год, и с этой же книжкой — к делегатскому мандату на Первый съезд писателей… Со Сталинской премией в двадцать семь. Если искать в поколении «детей Октября» фигуру, в судьбе которой траектория «от нуля» к зениту особенно чиста, так это Яшин.
Александр Попов. Год рождения — последний перед империалистической войной, когда по всем показателям Российская империя достигла, фигурально выражаясь, Верхней Мертвой Точки — перед началом падения, поражения и катастрофы.
Место рождения — медвежий угол. «Деревня в лесной глуши». «В низине, в темных дремучих ельниках — ни дать, ни взять, заблудилась».
Если есть магический смысл в названиях, то имя деревни: Блудново — наводит на мысль барском блуде крепостной эпохи, а может, о блужданиях гонцов в пору, когда делили таежное пространство княжьи люди Новгородского и Московского столов. Сам поэт предпочитал версию скорее романтическую: о том, как охотника закружил в чаще леший и привел к лесной царевне…
Советская власть переадресовала эти места из Северо-Двинской губернии в Вологодскую область, но к цивилизации так и не приблизила. На станции Шарья, не доезжая до Кирова двухсот с чем-то километров, — пересесть на местную ветку и «укачливой поползухой» трястись до уездного, а ныне районного Никольска, а оттуда еще двадцать с чем-то километров подскакивать на машине «полями и ельниками» — этот путь описан гостем Яшина Федором Абрамовым, а особый путь от Блуднова до индивидуального дома Яшина на Бобришном Угоре описан любимым учеником его Василием Беловым: это уж чистая ходьба по буеракам.
Когда блудовцы узнали, что Яшин умер и завещал похоронить себя на Бобришном Угоре, то за одну ночь соорудили мостик… стало быть, и в 1968-м, то есть на пятьдесят первом году Советской власти все еще жили бездорожно.
А уж в предреволюционное время — полная глушь. И — привычные для русского поэта родословные обстоятельства: мать — неграмотная, бабушка — сказительница, дед — бурлак, отец — солдат…
Уход отца на войну в 1914 году окрашивается в последующем воображении поэта в тона героические: «кузнец и охотник сказал соседям: либо грудь в крестах, либо голова в кустах». Выпало — второе. На самом деле сын отца вообще не запомнил — по малолетству. Вырос в семье отчима, с которым не ладил, и понятно, почему: мать во втором браке родила еще пятерых, их надо было подымать, крестьянски надсаживаясь, на что отчим и рассчитывал, когда растил пасынка…
А пасынок рассчитывал — писать стихи.
Мета времени. В поколении, воспитавшемся уже при Советской власти, существенны психологические константы: зависть к старшим, успевшим расправиться с врагами в войну Гражданскую, и ожидание новой войны, тоже гражданской, революционной, земшарной, «последней» (они не знали, что война навалится — Отечественная, а уж последняя ли…).
И еще черта поколения, неведомая в прошлые эпохи: повальная одержимость стихописанием. Это они составили армию ударников, осадивших литературу на рубеже 20-х — 30-х годов. Графоманы и профессионалы пера чуют зов времени, взмывшего до запредельной мечты. У некоторых (например, у Павла Васильева) преданность стиху доходит до самоубийственной мании. Александр Яковлевич Попов (взявший себе — в память об отце — псевдоним «Яшин», от коего не отступился до последних, предсмертных строк), кажется, того же склада. В школе его кличут «Рыжий Пушкин». На чердаке избы — залежи исчерканных черновиков. Поэзия зовет, он рвется. «Учиться, учиться, учиться».
Мать вторит отчиму: «Я неученая прожила, и ты проживешь». Не покорился сын. По яшинским воспоминаниям, просто удрал из деревни. По другим свидетельствам, его отпустил сельский сход. В 1928 году.
Детприемник в Никольске. Педтехникум. Бригадный метод обучения. Подсобное хозяйство. Азы журналистики. Командировки на село — агитировать за колхозы. Живгазеты. Балалаечные посиделки. Частушечный вихрь…
Бога нет, царя не надо,
Никого не признаем.
Провались земля и небо —
Мы на кочке проживем!
Насчет кочки — лукавство. Земшар им светил, не меньше. Даешь революцию!