сообщников. Смерть фашизму, смерть Гитлеру и его преступной шайке, смерть немцу, держащему оружие! Гибель германским военным заводам! Гибель всему германскому, работающему на войну.
Да здравствует победа! Да здравствуют свободные славянские народы!
Русский человек любит высказаться, – причину этого объяснить не берусь. Иной шуршит, шуршит сеном у тебя под боком, вздыхает, как по маме родной, не дает тебе завести глаз, да и пошел мягким голосом колобродить про свое отношение к жизни и смерти, покуда ты окончательно не заснешь. А бывают и такие, – за веселым разговором вдруг уставится на рюмку да еще кашлянет, будто у него душа к горлу подступила, и ни к селу ни к городу начинает освобождать себя от мыслей…
А мыслей за эту войну накопилось больше, чем полагается человеку для естественного существования. То, что наши деды и отцы недодумали, приходится додумывать нам в самый короткий срок, иной раз – между двумя фугасками… И делать немедленный вывод при помощи оружия… Непонятно говорю?
Дед мой был крепостным у графа Воронцова. Отец крестьянствовал ни шатко ни валко, жил беспечно, как трава растет, что добудет – прогуляет, зазовет гостей и – ему ничего не жалко, к рождеству все подчистит: ни солонинки на погребище, ни курей, ни уток. А он знай смеется: «Веселому и могила – пухом, чай, живем один раз…» Ох, любил я папашку!.. Советская власть потребовала от него серьезного отношения к жизни, – папашка мой обиделся, не захотел идти в колхоз, продал он корову, заколотил избу и вместе с мачехой моей уехал на Дальний Восток… А мне, его сыну, уже пришлось решать государственную задачу, и решать не кое-как, а так, чтобы немец меня испугался, чтобы немцу скучно стало на нашей русской земле. Он стоек в бою, я – стойче его, его сломаю, а не он меня… Он, как бык, прет за пищей. Ему разрешено детей убивать… Он похабник. Я же руку намну, погуляв клинком по немецким шеям, как было в феврале, и этой же рукой пишу стихи…
Давеча вы правильно заметили, что я пишу стихи. Печатался во фронтовой газете… «У тебя, Сударев, – это личные слова редактора, – тематическое и боевое крепко выходит, а лирику надо бросить…» А и верно – ну ее в болото. Завел я тетрадь для таких стихов, но в походе пропала вместе с конем Беллерофонтом, – такой у меня был конь… До сих пор жалко этого коня… В марте ранило меня в обе ноги без повреждения кости, думаю – лягу в госпиталь, кто напоит, накормит коня? Доказал врачу, что могу остаться при эскадроне, и в самом деле легко поправился… А он, Беллерофонт, понимает – животное – чего мне стоит в лютый мороз в одних подштанниках проковылять с ведерком от колодца к конюшне, – в лицо мне дышал и губой трогал… Стихов не записываю, лирику ношу в груди.
Не так давно видел в одном частном доме картину, – средней величины, да и ничего в ней не было особенного, кроме одного: представляете – лесок, речонка, самая что ни на есть тихая, русская, и по берегу бежит тропинка в березовую рощу. Взглянул я и все понял, – ах, сколько жил, и не мог словами выразить этого!.. А художник написал тропинку, и я чувствую – на ней следочки, тянет она меня, умру я за нее, это – моя родина… Опять непонятно говорю?
Представляете: в деревне, на завалинке, сидит старушка, худая, древняя, лицо подернуто могильной землей, одни глаза живые. Я сел рядом. День апрельский, солнышко, а еще – снег кое-где и ручьи…
– Ну, бабушка, – спрашиваю, – кто же победит?
– Наши, красные победят, русские.
– Ай да патриотка, – говорю. – Почему же ты все-таки так уверенно думаешь?
Долго бабушка не отвечала, руки положила на клюшку, глаза, как черная ночь, уставила перед собой. Я уж уходить собрался.
– Давеча петухи шибко дрались, – ответила, – чужой-то нашего оседлал и долбит и долбит, крыльями бьет, да слез с него, да закукуречит… А наш-то вскочил и давай опять биться, давай того трепать и загнал его – куда, и хозяйка не найдет.
Эта бабушка – была молодой – бегала по тропинке над речкой, березу заламывала, шум лесной слушала… Теперь сидит на завалинке, путь ее кончен, впереди – земля разрытая, но хочет она, чтобы ее вечный покой был в родной земле.
Вам, вижу, спать тоже не хочется. Как только зенитки кончат стрелять, мы заснем. А пока расскажу несколько правдивых историй. Пришлось видеть немало, – из каких только речек мой конь воду не пил и по эту и по ту сторону фронта… Подойдут рассказы – печатайте, сам-то я за славой не гонюсь…
Березовое полено кололось, как стеклянное, под ударом топора. Хорош был январский денек, – спокойный дым над занесенной снегом крышей подымался и таял в небе, таком бирюзовом, с нежным отливом по краю, что казалось, невозможно, будто в небе такой холод; невысокое солнце глядело во все око на разукрашенную в иней плакучую березу.
Только вот человек здесь мучил человека. А хорошо бы вот так – тюкать и тюкать колуном по немецким головам, чтобы кололись они, как стеклянные… Василий Васильевич заиндевелой варежкой вытер нос, опустил топор и оглянулся. Со стороны села по дороге, бледно синевшей санным следом, шел в ушастой шапке низенький паренек, – вернее – катился, расстегнув полушубок, размахивая в помощь себе руками.
Увязнув в снегу по пояс, он перевалился через плетень во двор, не здороваясь, сдернул шапку, – от стриженой головы его поднялся пар, – достал из шапки синеватый листочек.
– С самолета сбросили! – сказал, схватил топор и с выдохом начал тюкать по сучковатому полену, чтобы избавить себя от переизбытка возбуждения.
Этого паренька звали Андрей Юденков. Весной он окончил в Ельне среднюю школу, где директорствовал Василий Васильевич, и начал готовиться к университетским экзаменам, но был призван в армию и в злосчастных боях под Вязьмой попал в плен. В то время еще живы были устаревшие понятия о том, как надо воевать: если окружен – значит, проиграл, клади оружие. Тогда еще не был доподлинно известен немецкий характер: с виду каменный, но истерический и хрупкий, если ударить по немцу с достаточной решимостью. Но – за науку платят. Поплатился и Андрей Юденков. Вместе с другими военнопленными его загнали на болото, обнесенное проволокой, где все они простояли