По прибытии в сентябре месяце 1848 г. в Петербург, Гоголь помещается на квартире М. Ю. Виельгорского и сопровождается его зятем, графом Сологубом во все вечера, где, вдруг, Гоголь является большим знатоком церковной литературы, щеголеват до изысканности, преисполнен славою и самоуважением, встречается с русскими литераторами: Гончаровым, Григоровичем, Некрасовым и Дружининым, будучи любезен и оживляясь в разговоре с ними, он, тем не менее, был уличен всеми, что не читал произведений этих писателей, т. е. раздосадовал окружающих тем, что вел себя как начальник, принимающий своих чиновников. А уже 14 октября Гоголь был в Москве и поселился, как и обычно, у Погодина, полный трепетного ожидания «уединенной, покойной и благоприятной» работы. Но чувство внутренней скованности не проходит, даже когда Гоголь в доме Погодина служит всенощные, что раздражает хозяина и он саркастически замечает: «православие и самодержавие у меня в доме». А словесные скалы громоздятся в Гоголе с вдохновенной мощью, когда он слушает всенощную, в нем поется песнь избытка внутренних душевных деяний, наполняемых восторгом самообожания особенно после бесед с отцом Матвеем, знаменитым ржевским проповедником. Известный архимандрит Феодор(А. М. Бухарев) во время бесед с Гоголем узнает о «планах поведения героев «Мертвых душ» во втором томе», на что Гоголь отвечает, что «сам царь» послужит «для истинной прочной жизни» будущего возрождения Павла Ивановича Чичикова… Все истины принадлежат всем, так как все они от бога. Но может ли служить истиной возрождение плута Чичикова к новой жизни? Известно, что аналогичная проблема решалась классиком английской литературы Диккенсом… Такой оборот дела ни к чему путному не приводил…В такт дифирамбам местных подъелдыкивателей во всей фигуре поэта появляется что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак, оригинальная и до этого походка становится неверной, как будто бы одна нога старается заскочить за другую, как будто начинается танец, танец над бездною, бездною его конца, а в глазах его замечается нравственное утомление. «У меня все расстроено внутри, — говорит он. — Я, например, вижу, что кто-то спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватывается, начинает развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы». В свою записную книжку и просто клочки бумаги Гоголь по-прежнему в течение дня заносит собственные мысли, наблюдения, поразившие его выражения, полагая, что писатель, как художник, делает наброски, сцены и описания в своих творениях, взятых из жизни, толкуя их по-своему. В благоговейном упоении он видит в себе носителя высшей формы изъявления высшей воли, отсюда непрошенные пророчества и поучения, отсюда очередное окончание второго тома «Мертвых душ», желание перед выпуском которого, сделать новое издание своих сочинений. Он живет сегодня у одного, завтра у другого, не платит за свое жилье никому, отправляется спать всегда в одиннадцать часов, покупает понравившиеся ему книги и, даже, иногда читает отдельные главы второго тома «Мертвых душ», по-прежнему вызывая разноречивое отношение как к своему новому детищу, так и к самому себе. «Ведь это революционер! — заявил военный сенатор, — я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома». Но Гоголь знает цену всем его критикам. «Что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю Ивана Васильевича Капниста и давно его знаю… он, слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно». Известно, что Капнист, сын поэта и драматурга, будучи московским губернатором и владельцем поместий рядом с гоголевской Васильевкой, часто чувствовал себя оскорбленным поведением Гоголя. А сам Гоголь уже давно скучал в его присутствии и на его вечерах. Многие из тех, с кем приходилось ему встречаться на вечерах московского губернатора не вызывали в нем желания духовной беседы. Теперь такие беседы не клеились ни с Киреевскими, ни А. П. Григорьевым, ни с драматургом Островским, хотя последнего Гоголь ценил как самого талантливого литератора Москвы. Жизнь его становилась суровой и печальной. Иногда он запутывался в несвязной речи и не доводил до конца свой искристо начатый анекдот. По утрам читал Иоанна Златоуста, писал и потом рвал написанное, искал в религии спокойствия, страдал долго и душевно от своего мнимого безобразия, от безнадежной любви, одолевающей его в последнее время, от своего бессилия перед ожиданиями русской читающей публики, избравшей его своим кумиром, изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью, томился непричастностью к радостям всем доступным. Неуемный водопад жизни катил свои волны над обессиленным пловцом, который еще недавно в восторге сияния самого непосредственного жизненного чувства молниями духа ваял прозу в высшем своем поэтическом прозрении, отметая суеверия и признавая лишь божественное откровение, а не невежественные беседы и слухи о прозрениях и исцелениях. С невыразимой достоверностью и тонкостью видимых форм человеческих слабостей обладал он бесконечным разнообразием чудных интонаций, выражающих и свет, и тьму жизни той России и Малороссии, которые незабвенно любил, не отдавая предпочтения ни одной из них в своем сердце, опьяненном жизнью слова. Печеное яблоко действительности своим розовым небом уже начинало громоздиться адом серости в его словах, интонациях, образах как отражение духа невменяемости посюсторонней жизни, поскольку сам дух поэта ощущал теперь истинную свободу и вдохновение на путях божественной мощи апостолов церкви, призывающих его в ритмическом охвате своего нового прозрения вечных истин служить личным примером в повседневной молитве — альфе и омеге его новой жизни. И друзьям его уже не хватало духу сказать ему, что новые главы второго тома «Мертвых душ», которые он, иногда, еще читывал своим под собственное внутреннее настроение, уже являют собой болезненную яркость полуночного солнца, которое не греет, не устрашает, не ослепляет, но убивает всякое желание видеть человека во плоти своих переживаний и страстей, побуждающих читателя радоваться и плакать, смеяться и думать, то есть жить судьбой героя, благословляя автора-поэта за доставленный всем смертным восторг неимоверного напряжения осознания бесчисленных тончайших трепетов глубины счастья, пребывания вне самого себя в красках избытка света вдохновения самого автора, передаваемого читателю лестницами радуг событий и сюжета произведения, громоногими проповедями вылетающих из разверзшихся ртов героев, у которых «мое царствие» небесное так не похоже на царствие небесное людей всего мира, где нищими бродит читающая публика в ожидании живого духа поэта.
Теперь Гоголь уже проживает не у Погодина, а у графа Толстого, «что после был обер-прокурором» в доме Талызина на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу. И хотя Шевырев по-прежнему заведовал продажею сочинений Гоголя, а также хранил и его деньги, но надобность в них Гоголю постепенно отпадает. Пишет он в это время особенно вяло, становится все мрачнее и мрачнее… Да и как не быть мрачным. В своем письме к Нози он уже, казалось, все сказал. Сказал до противного просто и ясно: «Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же…». А Виельгорские «даже не могли объяснить себе, как могла явиться такая странная мысль у человека с таким необыкновенным умом. Особенно непонятно это казалось матери — Луизе Карловне (урожденной Бирон). Да что здесь непонятного. Отношения Гоголя к Нози незаметно перешли за черту обыкновенной дружбы и "сделались чрезвычайно интимными». Поэтому теперь постоянными спутниками его чтения становятся два тома «Христианского Чтения», «Начертание церковной библейской истории», «Быт русского народа» да сочинения Батюшкова в издании Смирдина, только что вышедшее в то время. Он уже не имеет желания ехать за границу, «тем более, что там нет уже тех людей», к которым он привык. Но он хотел бы провести зиму где-нибудь в Крыму или Одессе, а пока читает уже третью и четвертую главы второго тома «Мертвых душ» у С. Т. Аксакова. Иногда проводит время в поместье А. О. Смирновой под Калугой, где все чаще и чаще останавливается в Оптиной пустыне, на реке Жиздре, за Калугою, где присутствует сама благодать и слышится ее благоухание. И уже пишет он иеромонаху Филарету: «…дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше». Так постепенно душа его, требующая света в вознесении слова к ближнему через водительство его таланта свыше, так постепенно душа его пылает и сверкает уже только в собственных судорогах экстатического чувства, ожидающего покоя от раскаленного ливня видений, где прирожденные страсти являют, по его мнению, только зло, а все усилия воли человека должны быть устремлены для искоренения их. И постепенно поэт ощущает себя несчастным, одиноким, робким, потерявшимся человеком в тесном пространстве своего бедного земного рассудка, переживающего и сознающего несказанные муки собственного плача, в которых «Авторская исповедь» и «Размышления о божественной литургии» есть уже только поучения христианского послушания и смирения собственной души, в которой отдыхает его бедный земной рассудок.