уголовное и гражданское право, право международное и сама религия – все было возведено в область чистого знания и падало оттуда самыми кружевными бахромами паутины. Пауки качались привольно на своих ниточках, никогда не касаясь земли. Что, впрочем, было очень хорошо, потому что по земле ползали другие насекомые, представлявшие великую идею государства в
момент самозащищения и сажавшие слишком смелых пауков в Шпандау и другие крепости. Доктринеры всё понимали как нельзя лучше à vol d’araignée [237]. Прогресс человечества тогда был известен как высочайший маршрут инкогнито – этап в этап, на станциях готовили лошадей. А тут 24
февраля, 24, 25, 26
июня, 2
декабря!
Эти мухи были не по паутине.
Сравнительно слабый толчок Июльской революции – и тот убил наповал таких гигантов, как Нибур и Гегель. А еще торжество-то было в пользу доктринаризма – журналистика, Collège de France, политическая экономия садились на первые ступени трона вместе с орлеанской династией. Оставшиеся в живых отправились и кой-как сладили с 1830 годом; они сладили бы, вероятно, и с республикой трубадура Ламартина.
Но как совладать с Июньскими днями?
Как со вторым декабрем?
Конечно, Гервинус поучает, что за демократическим переворотом следует эпоха централизации и деспотизма, но все что-то было неладно. Одни начали поговаривать, не воротиться ли в Средние века, другие – просто-напросто в католицизм; столпники революции указывали неподвижной рукой по всей железной дороге века – на 93-й год, иудеи доктринаризма продолжали, вопреки фактам, свои лекции, ожидая, что человечество побалует да и воротится к Соломонову храму премудрости.
Прошло десять лет.
Ничего не удалось. Англия не сделалась католической, как хотел Донозо Кортес, XIX век не сделался XIII, по желанию некоторых немцев; народы решительно не хотят ни французского братства (или смерть), ни международного права по Peace Society [238], почтенного убожества по Прудону, ни киргизской диеты – меда и млека…
А католики несут свое…
Средневековики – свое…
Столпники 93-го года – свое…
И все доктринеры – свое…
– Куда же человечество идет, если оно пренебрегает такими авторитетами?
– Может, оно само не знает.
– Да мы за него должны знать.
– Видно, не туда, куда мы думали. Оно и в самом деле трудно знать, куда попадешь, ехавши на шаре, который несколько месяцев тому назад чуть не угодил под комету, а не нынче завтра даст трещину, как я тебе сообщал в прошлом письме.
1 сентября 1862 г.
КОНЦЫ!.. КОНЦЫ!..
(Постскриптум к четвертому письму)
…La foresta dorme; il leone è ferito!.. [239]
«II Diritto», 8 Septembre 1862
…Да, любезный друг, трудно знать, куда попадешь, ехавши на земном шаре, не только потому, что комета за спиной, а под ногами возможная трещина, а потому, что мы несемся в одном поезде с странными товарищами и не можем ни выйти на полдороге, ни остановиться, ни направить путь… захватило и несет. Ты, верно, помнишь ту итальянскую оперу, в которой представляется внутренний двор сумасшедшего дома; кругом запертые двери с окошечками, никого нет и все тихо, но при появлении героя оперы, при звуках его песни, во всех окошечках являются обезображенные больные и поют свой дикий хохот. На этот раз все знакомые лица в окошечках: Кошут, Клапка, молодые итальянские генералы, сам король – честный человек.
Концы!., концы!..
И Вечный город опять выдвигается более черной массой из своего мрака. К этому обвалившемуся столбу, покрытому плесенью и мохом двух миров, все еще привязаны судьбы Запада и не могут оторваться никакой средобежной силой. Битый всеми бурями, полуразрушенный, отслужив свою службу Юпитеру и Христу, он пережил их. Идут века, никто о нем не думает, но доходит вопрос до наследства, до начал – и вдруг тянет с того конца, и люди невольно вспоминают, что старик на Тибре еще жив и духовную не отдавал; так и хочется его спросить, как Франц Моор спрашивал своего отца: «Что он, не в самом ли деле вечно хочет жить?» Умел же он раз, одряхлевши от побед, сбросить с себя и лавровый венок, и цезарскую мантию для того, чтоб постричься в монахи и начать новую жизнь? Умел же он отказаться от всех благ земных для удержания власти?., умел же раз связать концы с началами?..
…На днях [240] я простился с Маццини. Тяжело было это прощанье. В успех его дела я не верил, да и он сам не вполне верил… идти назад, остановиться им обоим было поздно. Черед был за ними; два последних поэтических образа, две величавые тени высшей вершины революционного хребта должны были исчезнуть в рдеющем блеске горного заката. Два последних Дон-Кихота революции [241] – они безумно бросили перчатку целой части света, с верой в правое дело. С кучкой друзей они пошли на бой против военных поселений, называемых Францией, против армии, называемой Австрией, против французского департамента, называемого Италией, – безумно протестуя, во имя родины и человеческого достоинства, против штыков и военной дисциплины.
Седой, бледный, худой до прозрачности, сидел передо мной Маццини (месяца два тому назад он был при смерти, болен); лицо его выражало скорбь и заботу, и только глаза старого орла светились прежней несокрушимой энергией. Я смотрел на него с бесконечной грустью, и мне пришло в голову обратное приветствие гладиаторов: «Идущим на гибель остающиеся в живых кланяются!» Догадываясь, что происходило во мне, он отвечал мне на мое молчание:
– Да, может, мы и погибнем! Но Италия не вынесет нашей гибели!
А мне казалось – вынесет; только я ему не сказал этого.
Через четыре дня все было кончено.
На этот раз нельзя жаловаться, чтоб мы долго ждали развязки.
И словно что-то оторвалось в сердце.
Прощайте, великие безумцы; прощайте, святые Дон-Кихоты!.. Много мечтаний, дорогих человеку, в которые он верил, вопреки уму, садятся с вами за небосклон, вы много унесете с собой; беднее будет жизнь без вас… пошлее… пока прозябнут новые идеалы новой весны… Вас помянут тогда; будущий Дант стихом, будущий Бонарроти резцом изваяют раненого льва под деревом, народного вождя, пораженного единоплеменной пулей в горах дикой Калабрии, и худого старика, изгнанника, сходящего с Альп в обетованную родину, не зная, что все кончено.
Задумается какой-нибудь северный Фортинбрас над этой группой, над этой повестью Горацио и, с раздумьем вздохнувши, пойдет в дубравную родину свою – на Волгу, к своему земскому делу.
Но при жизни побежденным вождям нечего ждать, да им нечего больше и жить. Они знают, чья взяла; они знают своих победителей; тут не может быть подозрения