сбрасывал свое прежнее буржуазное «я» и становился приверженцем новой истины. К опыту обращения кандидатов в партию отсылали как отдельные слова (такие, как «переход», «перековка»), так и словосочетания, например, «душевный перелом», «мировоззренческий поворот» или «перемена политических убеждений».
В каком-то смысле дата приобщения к большевизму была самым важным событием жизни. Так, например, на могилах большевиков начала 1920‐х годов в Александро-Невской лавре в Петрограде наряду с датой смерти указана не дата рождения захороненного, а дата его вступления в партию. Стремление отделить себя в смерти от остальных людей ярко свидетельствует о рождении заново, с которым связывалось вступление в партию [110].
Обращение в коммуниста сопровождалось осознанием того, что новая, зрелая конфигурация «я» неявно присутствовала во всех его предыдущих «реинкарнациях» [111]. Но элемент слома был не менее важен, чем исповедальные мотивы, придающие «я» чувство непрерывности. Поскольку сокровенное свое невозможно было предъявить без того, чтобы одновременно его не отвергнуть, откровение означало отказ от «я» и сопровождалось сложным чувством радикального насилия над собой [112]. Жан Старобинский настаивает: «Вряд ли у кого-то появился бы достаточный для написания автобиографии повод, если бы какие-то радикальные перемены не произошли в его жизни – обращение, вступление в новую жизнь… <…> Если такая перемена не повлияла на жизнь рассказчика, он мог описать себя раз и навсегда, и все последующие изменения трактовались бы как внешние исторические события… <…> Внутреннее изменение личности и особенности этой трансформации обособляет нарративный дискурс, в котором „я“ является и субъектом, и объектом» [113]. Момент обращения придавал автобиографическому сюжету завершенность: биография могла быть рассказана как история с началом (включавшим обсуждение классового происхождения, определившего развитие) и с концом (осознание исторической справедливости партии, которая говорит от имени рабочего класса).
Поскольку коммунистические ритуалы обращения драматизировали разрыв между миром, в котором студент жил, и миром, в который он вступал, их можно причислить к классическим обрядам инициации. Сочиняя автобиографию, студент отбрасывал свое индивидуалистическое «я», умирал как рядовой гражданин и рождался заново в качестве члена «братства избранных» [114].
Иногда автор описывал процесс своего обращения и осознания важности партии для обретения смысла жизни. Чаще, однако, этот момент не проговаривался – об обращении сигнализировало изменение поэтики рассказа. Чтобы достигнуть внутреннего озарения, надо было говорить о прорыве, который является открытием коммунизма. Прорыв мог быть резким, как в случае Бубнова, который, должно быть, пережил встречу с откровением, превратившим его из царского офицера в большевика. Этот тип обращения известен по типологии Уильяма Джеймса как кризисное обращение (crisis conversion). В то же время прорыв мог быть мягким, естественным завершением нарастающего процесса, как в случае тех, кто представлял себя как протобольшевиков чуть ли не с рождения. Для таких автобиографов путь к большевизму был плавным, а обращение являлось не более чем формальной регистрацией приверженности коммунистической идее, всегда им свойственной. Такой процесс Джеймс называет «медленно протекающим обращением» (lysis conversion), обращением, которое «развивается» или «завершает» длительный процесс [115]. Если пережившие кризисное обращение забрасывали грязью ложный и теперь уже отброшенный образ своего «я», то адепты медленного обращения сводили к минимуму самобичевание, создавая, напротив, последовательно положительный портрет себя.
Конечно, если смотреть на все это диалектически, дихотомия Джеймса оказывается не столь уж радикальной. Время от времени в жизни молодой республики происходили резкие, но закономерные перемены, так что коммунистические авторы умели сочетать описания скачков с медленным развитием. Взаимодействие последовательности и разрыва, в котором нуждалась автобиография, они обнаруживали у Маркса. Обращенное «я» являлось «трансцендентной версией» прежнего, несознательного «я». Оба «я» были одновременно тождественны и радикально отличны. Когда противоречия в жизни рабочего достигали точки кипения, происходил качественный скачок, в результате которого рождался Новый Человек.
Такое впечатление, что социалистический реализм – литературный жанр, вызревавший в 1920‐х годах, – был специально предназначен для освещения рассматриваемых проблем. Часть автобиографии, посвященная периоду до обращения, описывалась через поэтику реализма, а другая часть, посвященная периоду после обращения, уже изобиловала героическими мотивами. Социалистический реализм не следует путать с тем, что обычно понимают под реализмом как таковым (критическим или психологическим реализмом). Жизнеутверждающий реализм советской литературы 1920‐х годов имеет мало общего с будничным, серым модусом классического реалистического романа. То, что большевистское литературоведение называло героическим реализмом, являлось, согласно историку советского искусства Игорю Голомштоку, попыткой сконструировать идеальный мир, очищенный от старомодных нюансов настроения и проникнутый «одной-единственной мощной эмоцией – усердным рвением, лучезарной экзальтацией, героическим сопротивлением» [116].
В контексте XIX века реалистическое «я» – это «я», которое детерминировалось окружающей средой. По формулировке Р. Бултмана, такое «я» определялось «историческими, экономическими и социальными условиями, его окружением, и это не только относится к его судьбе, но также касается его мыслей, желаний и морали». И далее: «…человек сам по себе не представал здесь как неизменная личность. Неизменна была лишь его телесная природа с ее импульсами и страстями, борьбой за земное благополучие» [117]. Мы встречали эту репрезентацию «я» в изображении коммунистическим автобиографом влияния среды, определяющей его развитие, вырабатывающей его навыки, наклонности. На этой стадии материалистический детерминизм был основой рассказа. Отправная точка эволюции по направлению к коммунизму описывалась как плачевное состояние сознания/души, являющееся результатом воздействия неблагоприятной среды. Чтобы проиллюстрировать это утверждение, использовались реалистические тропы, создававшие впечатление, что «я» освобождалось от ответственности за действия, произведенные до обращения. Автор «дрейфовал» или «плыл по течению».
Однако романтические корни марксизма рано или поздно всегда заявляли о себе. Вернемся к Бултману на сей раз в связи с романтическим «я» и романтизмом, где «человек не рассматривается как определяемый своим прошлым». «Будущее, – пишет Бултман, – представляется как находящееся в его руках… потому, что у человека есть возможность выбора: оставаться таким, какой он есть, или преодолевать себя». Романтическая личность обладала способностью исправлять человечество благодаря воздействию силы воли. Горький считал, что надо писать о романтизме, и уточнял: «…я говорю не о том романтизме устрашенных действительностью и бегущих от нее в область фантазий, а о… романтизме людей, которые умеют встать выше действительности, смеют смотреть на нее как на сырой материал и создавать из плохого данного хорошее желаемое. Это – позиция истинного революционера, и это его право» [118].
Расщепление между «тем, что есть» и «тем, что должно быть» составляло основу коммунистической автобиографии [119]. И когда пишущий пересекал границу и вступал на территорию «того, что должно быть», романтический аспект социалистического реализма неизменно заявлял о себе: автор избавлялся от буржуазных влияний и утверждал свою революционную волю. В момент обращения коммунист постигал тайну действительности и освобождался от ее власти, обретая тем самым способность