Почему же Павел «разгромил, глупый» свое чувство к Рите? И не предопределена ли эта «глупость» много раньше, чем Корчагин ее совершает? И такая ли уж «глупость»? С точки зрения внешнего жизнеустройства героя может быть. С точки зрения внутреннего духовного пути — нет.
Поразительная фраза, сказанная Корчагиным Тоне Туманове в момент окончательного разрыва, открывает нам секрет:
— У тебя нашлась смелость полюбить рабочего, а полюбить идею нс можешь.
Корчагин полюбил идею. Это любовь всецелая, всезахва-тыпающая, вытеснившая все из души героя. Это любовь, осуществившая в нем целостного человека… Она соперниц не имела…
А если и имела, то рядом с нею они все равно оставались несбыточными призраками. Герой был обручен с идеей; жизнь его оказалась настолько полной, что обыкновенная любовь рядом с этой жизнью была просто профанацией.
Островский угадал: идея, заместившая плоть, — вот внутренняя тема корчагинской судьбы; Корчагин просто не состоялся бы, как мировой характер, нарушь он это условие.
И вот Павка «уже разгромил, глупый, свое чувство к Рите».
«Ударил по сердцу кулаком».
«Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял», — утешил себя.
Это не «ошибка», как сам он думал потом. Это правда его состояния. Большие и малые «ошибки», «потери», «глупости» затем и возникают, чтобы утвердить неизмеримую, несравненную силу того, что создало героя и чего потерять он — по самому замыслу — не может. Внешний аскетизм — как обнажившееся дно отхлынувшего в другую сторону жизнелюбия.
Чехов шутил, что медицина ему жена, а литература — любовница. Так еще раз было доказано, что здоровое потомство родится от любви, а не от «закона» и что любовь властна избрать себе любой объект.
Русская литература знает идею не просто, как бесплотный словесный символ — она знает тяжесть слов, вес идей. Это ощущение идеи как плотной, осязаемой, почти материальной силы, кажется, ни в какой другой стране и ни в какой другой литературе не предстает так явственно, как в русской. Вспомним, сколь часто возникает у наших классиков мысль о сокровенности, невыразимости истины: словно создаем мы, называя что-то, какое-то новое словесное существо идею, и создав, уже вступаем с этим новым существом в новые отношения, в которых оно имеет свое право и свою свободу. Девятнадцатый век проходит в русской литературе под знаком нарастания этого самостоятельного могущества идей в структуре художественного мышления. У Тургенева владеющие героями идеи еще в какой-то степени сравнимы с элементами быта, с пейзажами или портретами, герои Тургенева часто фехтуют идеями — это легкое и острое оружие, оно всегда под рукой. Герой Чернышевского, избирая идею в союзницы, уже чувствует сверхчеловеческую тяжесть ее руки — только Рахметову по силам эта спутница. И может быть, ни у кого в русской классике мощная власть идей (да и самое это слово) не приобретает такую всесокрушающую силу, как у Достоевского.
Известно, что Н. Островский относился к Достоевскому отрицательно и вычеркнул его книги из списков своей библиотеки. Отношение это понятно: у Достоевского идеи слишком очевидно съедают человека; откровенность, с которой Достоевский говорит об этом, не может не оттолкнуть Островского: он рожден в другое время, у него другие идеи; самый характер воплощения идей в жизни его героев — другой. У Достоевского люди гибнут, потому что идеи, захватывающие их существование, сталкиваются между собой. Герой Островского продолжает жить и действовать, потому что им владеет одна идея, безраздельпо и всецело забравшая все его существо. Да, это другая эпоха! И все же мы никогда не разгадаем Корчагина вне старой русской почвы: сама принципиальная возможность такой судьбы гениально предсказана в русской классике. Роман человека с идеей, роман до гробовой доски счастливый и безоглядный — вот эта судьба. Да, книга Островского написана, что называется, точно на тему; из цепи великого раздумья русской литературы это звено не выкинешь, и наверное здесь — секрет удивительного успеха этой книги в атмосфере России ХХ века. Атмосфера предполагает Корчагина. В 1918 году Горький с гордостью пишет, что грядет «человек-герой, рыцарски самоотверженный, страстно влюбленный в свою идею».
Это предсказан Островский.
Его герой впервые чувствует себя человеком в тот момент, когда решает: «большевистская партия и коммунистическая идея», о которых говорит Федор Жухрай, — его, Корчагина, жизнь. ^ «Самое дорогое у человека — это жизнь»… — всемирно известная эта, ключевая фраза в черновиках повести (то есть до журнальной работы над текстом) кончается словами: «чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь иувсе силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за здею коммунизма».
— Скажите, — спросили его незадолго до смерти, — если бы не коммунизм, вы могли бы так же переносить свое положение?
— Никогда!
В видимом хаосе, в вихре революционной эпохи, созвавшей все с мест, молнией сверкает великая идея. Собирается новый космос. Великой идее отдается человек, наполняя смыслом свое существование, жаждущее смысла. На фоне меняющегося вихря — стальной стержень судьбы, роман человека и идеи, безраздельная победа идеи над элементарным существованием.
Самой смерти бросает вызов идея, овладевшая человеком.
Николай Островский умер не от той болезни, которая приговорила его к смерти.
Скованный анкилозирующим артритом, он последние годы более всего, кажется, страдает от всяких побочных хворей: от простуд, от плевритов, от «проклятого гриппа». Смерть обступает его со всех сторон, она действует с многократной гарантией; потеря зрения не связана с основным заболеванием: почки, легкие, нервы — все травмировано независимо от главной болезни, лишившей его возможности двигаться.
Борьба со смертью становится последним актом его трагедии, создавшим его воле, может быть, наибольшую славу. Его выдержке суждено войти в медицинские учебники. Борясь с болезнью, поддерживая в себе духовные силы, он все время повторяет, что болезнь — случай, бессильный перед внутренним здоровьем.
Но может быть, именно этот случай и нужен его натуре, чтобы вполне проявилась заложенная в ней закономерность. В 1926 году, когда становится ясно, что прежняя жизнь кончена, Островский близок к мысли о самоубийстве. Обрушившаяся на него немощь потрясает его; он долго скрывает от окружающих документ об инвалидности. Потрясает — но не удивляет. Поразительным внутренним зрением он нащупывает в этом свалившемся на него несчастье продолжающуюся стальную закономерность судьбы. Он пишет в январе 1927 года в одном из писем: «Прошлые годы неистовой борьбы смели нас с жизни в лазареты, и вопрос времени только для того, чтобы мы ушли совсем. Лес рубят — щепки летят. Мы сделали столько, сколько смогли…»
Да, это поколение не жалело ни себя, ни других! Они рубили самоотверженно.
Самой смерти бросали вызов и от ответа не бегали. Умели умирать. Смерть не была случайностью — скорее расплатой, на которую они были согласны.
Корчагина могли убить в 1918 году немцы, если бы нашли спрятанную им винтовку или украденный у лейтенанта револьвер. Его мог застрелить на улице петлюровец, когда Павка кинулся освобождать Жухрая. Могли убить в тюрьме… Смерть гонялась за ним: не дострелила под Вознесенском — ударила взрывом под Львовом, не добила тифом в Боярке — перевернула под Харьковом в автомобиле, раздробила суставы. Его зачисляют в списки погибших — он появляется вновь. А смерть идет за ним и бьет вслепую, многократно, «по площади». Таковы условия игры — Корчагин из тех, кто не обращает на смерть внимания… как и все его поколение «родившихся вовремя».
Как правило, они умирают трагично: гибнет Виктор Кин, гибнет Аркадий Гайдар, Николай Островский умирает «своей смертью» — от белогвардейской пули, полученной в 1920, от стужи, которую раздетый терпел в Боярке, от нервного перенапряжения берездовских пограничных буден, которое добивает его двенадцать лет спустя.
В жизни Островского поразительна ясность переходов: пытался встать на ноги, не смог; начал писать книгу после того, как врачи сказали окончательно: никогда более не поднимаешься. Это биография, от первой до последней страницы просвеченная единым смыслом, объединенная одним раскручивающимся сюжетом, одной нравственной идеей. Внутренний безмерный жар порождает лихорадочную, безмерную, всесокрушающую деятельность. Внутренняя убежденность, преданность идее дает такую духовную силу, что уже в самом этом факте заключается вызов смерти. Нет, смерть не должна ответить ему первой же шальной немецкой пулей, оборвав в мальчишестве эту великую судьбу. Им еще надо доспорить, они еще должны встретиться на очной ставке: смерть — и идея, овладевшая человеком.
И вот он скован по рукам и ногам, погружен в темноту и отсечен от деятельности. У него осталась — идея. Судьба ею подходит к логическому концу.