Я понимал, почему Василий Митрофанович «дарил» мне эти эпизоды: как военачальник, он нарушал приказы. Но как человек, по-моему он был прав. Таким он и остался в моей памяти легендарный комдив, овладевший рейхстагом— добрый, отзывчивый, полный участия и сострадания к солдатам. Таким его и изобразил на большом, музейном холсте П.Ф. Судаков.
Но вернемся в мастерскую Судакова. Там я подарил свежий экземпляр своего романа с названием из трех букв «Тля» Леониду Леонову. Дня через два Леонид Максимович позвонил мне домой и, не давая оценки роману, сказал:
— А вы отчаянный человек. Совершенно бесстрашный. Я восхищаюсь вами и боюсь за вас. Берегите буйну голову, она вам и вашим почитателям еще пригодится.
Через несколько дней мы снова встретились, с Леонидом Максимовичем в мастерской. Он внимательно посмотрел на меня, будто видел впервые и в присутствии Павла Федоровича сказал:
— А я вас сегодня во сне видел. Вы на белом коне и в черной казацкой бурке мчались и рубили воздух направо и налево. Нет, вы сорви голова, напомнили мне Маяковского. Я так не могу. Я давно дал себе слово не вмешиваться: бесполезно и не безопасно. У них сила, страшная сила.
— Говорят: волков бояться — в лес не ходить, — заметил я.
— Вы молод, вы не знаете повадки этих волков.
И он рассказал, как однажды в тридцатых годах он с Фадеевым и еще с каким-то (я не запомнил) писателем сидели в доме А.М.Горького у Никитских ворот в компании пьяного тогда всесильного палача Игуды (Ягоды). Разговор был беспредметный, ни о чем. Горький много курил и кашлял. Фадеев пил. Леонов молчал, и его молчание раздражало Ягоду. Вдруг он уставил на Леонида Максимовича налитые кровью пьяные глаза и сквозь зубы процедил:
«Леонов, когда ты перестанешь задевать моих евреев?» Леонид Максимович внутренне сжался и волнуясь проговорил: «Да что вы, Генрих Григорьевич… никогда не задевал. Мне ничего не надо, кроме карандаша, бумаги и чтоб крыша была над головой». А сам с тревогой подумал: слышит ли Горький эту угрозу? Защитит ли меня? Но Горький продолжал курить и кашлять, а Фадеев пить.
— Вам трудно это понять. А мне было страшно. Меня предупреждал палач, жаждущий крови. С тех пор я стою в стороне, от греха подальше, — говорил Леонид Максимович.
Однажды Павел Федорович спросил меня:
— Ты знаком с польской живописью? Ты жил в Польше.
— Не очень, — признался я.
— Современную видел: сплошной модерн и безвкусица.
— А старых мастеров, тихих как Матейка знаешь?
— Более или менее. Что касается Яна Матейки, то знаю его историческое полотно «Грюнвальд».
— Не густо, — произнес Павел.
— А в чем дело? — поинтересовался я.
— Меня «Огонек» просил написать о Матейке в связи с его юбилеем. Я хотел себя проверить.
Статью он написал, и она была опубликована в «Огоньке». Судаков не приемлет формализма ни под какими вывесками. Он преклоняется перед природой, к которой привязан душой. Он сам частица ее, он с ней на «ты», — с птицами, травами, ручьями, черемухой. В этом я не раз убеждался, путешествуя с Павлом по окрестностям Солнечногорска, по Белоруссии и Крыму. К людям он снисходителен, даже к их слабостям, хоть безошибочно видит фальшь и лицемерие. Верит в доброе начало в человеке, хотя иногда бывает слишком доверчив. В спорах не категоричен, спокоен, но тверд в отстаивании своих убеждений, которых не навязывает другим.
Возможно в этом и заключен тот духовный магнит, который протягивает к нему открытые людские сердца. На днях он позвонил мне и сообщил, что в Москве открылась персональная выставка его внучки Анны Судаковой. Мол, сходи, посмотри. Выставка производит хорошее впечатление. Чувствуется судаковская хватка, любовь к натуре, его уверенные мазки, но более мягкие, чем у деда. Ученица оказалась достойной своего учителя.
Когда дописываются эти строки, 82-летний народный художник России Павел Судаков стоит за мольбертом в своей новой мастерской расположенной в том же подъезде, где и его квартира. От флигелька на Малой Грузинской пришлось отказаться. Но теперь все реже наведываются к нему и друзья. «Одних уж нет, а те далече». Но их прекрасные, одухотворенные образы, созданные Павлом Судаковым, украшают музеи многих городов страны. И отрадно, что цепь традиций не оборвалась. Свидетельство тому — персональная выставка Анны Судаковой.
ПАВЕЛ КОРИН
Летом 1960 года со своей семьей я отдыхал на Балтийском взморье в курортной Паланге. Там же в Паланге в доме творчества Академии художеств отдыхала семья художника Александра Лактионова, прослывшего своей знаменитой картиной «Письмо с фронта». Это по-настоящему талантливое произведение, созданное до того малоизвестным художником, было замечено тогдашним главным идеологом партии Андреем Ждановым, совершенно заслужено удостоено Сталинской премии, а сам живописец был избран действительным членом Академии художеств. С Лактионовым мы часто встречались в Москве: он входил в круг моих друзей художников А. Герасимова, Е. Вучетича, П.Судакова. Там в Паланге он подарил мне этюд с видом на море, в Москве сделал два моих портрета. Словом, у нас в то время были дружеские отношения. Как-то сидя на морском берегу Лактионов сказал мне, что здесь, в доме творчества отдыхает Павел Дмитриевич Корин. Он только что перенес тяжелый инфаркт и еще очень слаб.
— Ты не знаком с ним? — спросил Александр Иванович. Я знал блестящие работы Павла Корина «Александр Невский», «Северная баллада», портреты маршала Жукова, артистов Качалова, Леонидова, музыканта Игумнова, большой композиционный портрет М.Горького. Лично с художником я не был знаком.
— А ты видел его «Реквием» или она еще называется «Русь уходящая»?
Я признался, что даже не слышал о такой картине.
— Это не картина, это серия законченных портретов к большой картине, — пояснил Лактионов и прибавил:
— Это гениальная штука, тебе обязательно ее надо посмотреть. Она в мастерской художника, но попасть туда сложно. Тебе надо познакомиться с Павлом Дмитриевичем. Я помогу, познакомлю вас.
Возвращаясь с пляжа через парк, мы увидели сидящих на скамейке пожилых женщину и мужчину. Это были Корины: Павел Дмитриевич и Просковья Тихоновна. Лактионов познакомил нас и сказал, что я жажду посмотреть «Русь уходящую». Корин внимательно и открыто посмотрел на меня и после короткой паузы тихим мягким голосом произнес:
— Что ж, пожалуйста. В конце лета, когда мы вернемся в Москву, позвоните. — Он назвал номер своего телефона. Выглядел Павел Дмитриевич усталым и больным. Отпечаток такого состояния лежал на его бледном, осунувшемся лице и в тихом голосе. Тогда ему было 68 лет, но на вид он казался моложе, и эту моложавость создавали необыкновенно юные глаза и открытый, совершенно доверчивый взгляд, внимательный и тихий.
Осенью того же года я воспользовался приглашением Павла Дмитриевича и посетил его мастерскую — отдельный флигель на Малой Пироговской улице, построенный при участии М.Горького. Там он и жил вдвоем с Прасковьей Тихоновной, очень энергичной, расторопной женщиной с хозяйской хваткой. Выглядел Павел Дмитриевич гораздо лучше, чем при нашем знакомстве в Пицунде, было видно, что дело идет на поправку. Одет он был по-домашнему — в светлосерый свитер и тапочки. Движения его были легкими и не осторожными, как тогда в Пицунде. Да и не было на лице той усталости, на которую я обратил внимание при первой встрече. Ясные голубые глаза светились ярче внутренним удивительной доброты тихим светом. Павел Дмитриевич сразу повел меня в большой зал — мастерскую, где полукругом были расставлены портреты священнослужителей мужчин и женщин размером в натуральный рост: епископ, протоиерей, схимница, монахини, старый священик, иеромонах, миряне Чураковы отец и сын.
Первое впечатление — передо мной живые люди, собравшиеся вместе по какому-то чрезвычайному случаю. Казалось, что между ними только что происходил очень важный разговор, и они замолчали вдруг с моим появлением. Я был потрясен и растерян. Ничего подобного я не встречал ни до ни после ни в одном музее и никогда не испытывал такого до жути странного чувства. Это, когда «мурашки по коже». Передо мной были люди как бы из другого мира, разные по судьбам, характерам, в которых на первый план проступала жизнь духа, очень разная, ни в одном лице не повторяющаяся, выраженная совершенно не постижимым сочетанием удивительно локальных, неброских красок, силой мазка, крепкого до жесткости, плотного, где, казалось, господствовали всего два цвета: темно-синий, и снежно-белый с холодной голубинкой. Они врезались в память, как видения, исходящие из каких-то иных миров. Больная женщина в белом платке с тонкими чертами лица, сохранившими былую красоту, с тихим блеском чистых глаз, таящих глубокую сложную мысль. На бледном угасающем лице без единой кровинки покой, и смирение, и вера, и внезапная, мимолетная тень сомнения. Есть в ней что-то прозрачное, лишенное плоти, уже не земное, какая-то необъяснимая отгорженная от земного бытия, жизнь духа.