мысли, в силе правды, в силе слова, в исторической
попутности… Международные сходы только сильны проповедью, материально дальше отрицательной силы гревы [320] они не могут идти.
– Стало быть, остается по-прежнему сидеть сложа руки весь век, довольствуясь прекрасными речами.
– Не знаю, весь ли век или часть его, но наверное до тех пор не сходить в рукопашную, пока нет ни единства убеждений, ни сосредоточенных сил… Быть правым в бою немного значит, правота давала победу только в суде божием – у нас на небесное вмешательство надежды мало.
Чем кончилось польское восстание – правое в требовании, мужественное в исполнении, но невозможное по несоразмерности сил?..
Каково теперь на совести тем, которые подталкивали поляков?
На это говорят наши противники с каким-то философским фатализмом:
«Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц – а лица от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет, не зная, до чего доплывем».
Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать – тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил – как дева, бог весть с чего зачавшая, – нам не по росту. Чтоб стать слепым орудием судеб, бичом, палачом божиим – надобно наивную веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли. Честно мы не можем брать на себя ни роль Аттилы, ни даже роль Антона Петрова. Принимая их, мы должны будем обманывать других или самих себя. За эту ложь нам придется отвечать перед своей совестью и перед судом близких нам по духу.
То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывающего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть – власть разума и пониманья.
Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации.
Самые массы, на которых лежит вся тяжесть быта, с своей македонской фалангой работников, ищут слова и пониманья и с недоверием смотрят на людей, проповедующих аристократию науки и призывающих к оружию.
И заметьте, проповедники не из народа, а из школы, из книги, из литературы. Старые студенты, жившие в отвлеченьях, они ушли от народа дальше, чем его заклятые враги. Поп и аристократ, полицейский и купец, хозяин и солдат имеют больше прямых связей с массами, чем они. Оттого-то они и полагают возможным начать экономический переворот с tabula rasa, с выжиганья дотла всего исторического поля, не догадываясь, что поле это с своими колосьями и плевелами составляет всю непосредственную почву народа, всю его нравственную жизнь, всю его привычку и все его утешенье.
С консерватизмом народа труднее бороться, чем с консерватизмом трона и амвона. Правительство и церковь сами початы духом отрицания, борьба мысли недаром шла под их ударами – она заразила разящую руку; самозащищение правительства – корыстно и гонения церкви – лицемерны.
Народ – консерватор по инстинкту, и потому, что он не знает ничего другого, у него нет идеалов вне существующих условий; его идеал – буржуазное довольство так, как идеал Атта Тролля у Гейне был абсолютный белый медведь. Он держится за удручающий его быт, за тесные рамы, в которые он вколочен, он верит в их прочность и обеспеченье. Не понимая, что эту прочность он-то им и дает. Чем народ дальше от движения истории, тем он упорнее держится за усвоенное, за знакомое. Он даже новое понимает только в старых одеждах. Пророки, провозглашавшие социальный переворот анабаптизма, облачились в архиерейские ризы. Пугачев для низложения немецкого дела Петра сам назвался Петром, да еще самым немецким, и окружил себя андреевскими кавалерами из казаков и разными псевдо-Воронцовыми и Чернышевыми.
Государственные формы, церковь и суд выполняют овраг между непониманием масс и односторонней цивилизацией вершин. Их сила и размер – в прямом отношении с неразвитием их. Взять неразвитие силой невозможно. Ни республика Робеспьера, ни республика Анахарсиса Клоца, оставленные на себя, не удержались, а вандейство надобно было годы вырубать из жизни. Террор так же мало уничтожает предрассудки, как завоевания – народности. Страх вообще вгоняет внутрь, бьет формы, приостанавливает их отправление и не касается содержания. Иудеев гнали века – одни гибли, другие прятались… и после грозы являлись и богаче, и сильнее, и тверже в своей вере.
Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы.
В сущности, все формы исторические – volens-nolens – ведут от одного освобождения к другому. Гегель в самом рабстве находит (и очень верно) шаг к свободе. То же – явным образом – должно сказать о государстве: и оно, как рабство, идет к самоуничтожению… и его нельзя сбросить с себя, как грязное рубище, до известного возраста.
Государство – форма, через которую проходит всякое человеческое сожитие, принимающее значительные размеры. Оно постоянно изменяется с обстоятельствами и прилаживается к потребностям. Государство везде начинается с полного порабощения лица – и везде стремится, перейдя известное развитие, к полному освобождению его. Сословность – огромный шаг вперед как расчленение и выход из животного однообразия, как раздел труда. Уничтожение сословности – шаг еще больший. Каждый восходящий или воплощающийся принцип в исторической жизни представляет высшую правду своего времени, и тогда он поглощает лучших людей, за него льется кровь и ведутся войны, потом он делается ложью и, наконец, воспоминанием… Государство не имеет собственного определенного содержания – оно служит одинаково реакции и революции – тому, с чьей стороны сила; это – сочетание колес около общей оси, их удобно направлять туда или сюда – потому что единство движения дано, потому что оно примкнуто к одному центру. Комитет общественного спасения представлял сильнейшую государственную власть, направленную на разрушение монархии. Министр юстиции Дантон был министр революции.
Инициатива освобождения крестьян принадлежит самодержавному царю. Этой государственной силой хотел воспользоваться Лассаль для введения социального устройства. Для чего же – думалось ему – ломать мельницу, когда ее жернова могут молоть и нашу муку?
На том же самом основании и я не вижу разумной применимости – в отречении.
Между мнением Лассаля и проповедью о неминуемом распущении государства в федерально-коммунную жизнь лежит вся разница обыкновенного рождения и выкидывания. Из