– Да, ну тебя, дуру…
– А ты-то за кого? – перевёл я разговор. Вспыхнет дрязга с руганью и вечеру конец. Привстал с дивана, глянул в окно, в избе напротив свет. Значит, мои живут, ещё не спят.
– Я за Жирика… Демократы болтают много, а не могут коня в сани запрячь. Всё почто-то хвост загибают, да смотрят, будто под ним добра накладено. А Жирик, человек эпохи. Он живо научит шилом щи хлебать…
– Жириновский огоряй, бутылку наобещал, вот и стоят пьяницы за пьяницу, – поддела мать. – И по девке предложил, такой балбес. А они, бобыли, не знают, как подступиться…
– Молчи, дура…
Васёк хлопнул дверью и ушёл на улицу. Мать с жалостью проводила его взглядом.
– Другой раз думаю: и на кой ляд рожала? Лучше бы веретёнкой норку зашила, чтобы не выпускать на свет таких дьяволов. Сами не живут и нам не давают. Ой, Володя, ребёнка-то вырастить, как горькую осину зубами острогать...
Жалуется о горьком, но как-то безунывно, с лаской в голосе, словно и не она коротала семьдесят лет социализма: сгорбатилась, сердешная, таща его на загорбке, и чем отплатили новые рулевые? Войну выстрадала, лесоповал, на скотном нянчилась с коровами, пальцы от дойки не разогнуть, и на пахоте доставалось, когда впрягалась с бабами в плуг заместо лошадей. И сена-то ставила, и хлеба жала, и корьё драла, и хвою рубила, и сучьё карзала, бродя с топором по пояс в снегу, и часто вся еда – картошки с солью; уйдёшь по наряду затемно, вернёшься домой впотемни; скотина орёт не кормлена- не поена, детки мал-мала визжат, есть просят. И за всю эту ломоту на колхозном поле – кукиш с маслом; выживай, бабеня, как хочешь, а не сможешь, так земля всех приберёт… Поплачешь второпях, да и за домашнюю обрядню: крутись, живейная, прискакивай, как хлопотливая курица, чтобы всем по зёрнышку досталось; а уж что самой попадёт на зуб, это как Бог уноровит…
Я перевожу взгляд по житью, машинально отмечая старую, многажды починенную утварь, и кажется мне вдруг, что всё в мире сдвинулись, отшагнули куда-то в другой век по сытости жизни и устрою её, и только в русской крестьянской избе, где труд вековечный и Спаситель – две святыни, так ничего и не нажилось, но всё как бы закаменело в своей первобытной основе. Как надо не любить своего кормильца, чтобы обречь его на заклание вечной нужды, чтобы с садистским постоянством из века в век, ещё с петровских времен, сымать с него последнюю шкурёнку.
И какое долготерпение, какую силу надобно иметь, чтобы тащить крестьянину на себе сумочку с тягой земною и не надсадиться, но так устроить лад, чтобы семя непременно умирая в земле, давало новое семя.
…А старушка всё рассказывает о своём, порою взглядывая в распах двери в горенку, где у печки-столбушки лежит её благоверный, необычно тихий, с заострившимся, задранным в потолок лицом, как у покойника.
– Раньше-то времени никуда не хватало, а нынче не знаешь, куда его девать. В восемь ляжешь и до семи спишь, пока скотина не заревит. Тёмно на дворе, а свет от лампочки нынче дорогой. Вот и лежишь. За ночь-то чего только не набрендит. Нынче наснилось, что двух мальчиков родила. Парни-то харястые. Мане, соседке, и говорю: "Маня, это твои парни. Зачем мне подкинула?" А Маня тоже о свой песочек спотыкается. "Нет, – говорит, – не мои". Ну, думаю, раз родила, надо ростить, куда денешься…
Младенцам-то, Володя, Господь подушечку под голову подкладывает. Пасёт, значит. У бабы Крысиной было десятеро. И вот снова понесла, така плодяща. Зима, мороз. Рожать собралася. Её на сани, да в родилку. Она в дороге-то и родила. Думает, с тема-то умираю, а тут ещё сосун. Взяла, да ногой-то с саней и спихни. Приехали в больницу, там хватились. Родила в дороге, а где дитё? – спрашивают. Ой-ой, я и не заметила, что родила. Ну, отправились назад по следу. Нашли, собака зализывает младенца языком. Лежит возле, греет…
Вернулся с улицы сын, вроде бы посвежел лицом, и желвы на землистых скулах не так выпирают, и редкие усишки не топорщат над верхней губою, как у бродячего котишки. Снова затабашничал, приоткрывши окно.
– Разогревай на плите… Есть-то будешь? Пьёт, ирод, и никогда не закусывает. Совсем синегубик стал.
– На ночь только свиньи жрут… Владимирыч, ты не законченный дурак, не то что мои, – кивнул на мать. – Кой чего петришь, пообтёрся в столице. Если не Жирика в президенты, то кого тогда? Не Зюганова же, этого коммуняку…
Как ни редко смотрят крестьяне телевизор, но московские сплетни, густой дух политической толкотни и свары отравляют и деревенскую глубинку, невольно подключает к драчке. Хоть никто не слышит их вопля: дай-те-е жить!! Гайдарычи и гаврилычи, адамычи и собчаковичи, клямкины да нуйкины, – эта свора притравленных к следу ельциновских борзых, – своей брезгливостью ко всему русскому невольно день за днём уязвляют и самую кроткую душу. Пошлые капустники на экране, когда бесконечным ручьём текут народные деньги в чьи-то бездонные карманы за удачно выкрикнутое слово, на дармовщинку, а здесь за земляной потный труд не можешь вырвать свою кровную копейку уж который месяц, – не вызывают зависти в сердце, как задумано было демократическим балаганом, но раздражают всякого; будто бесчинный вор забрался в твой комодишко и давай копаться в последнем барахле, а ты с тоскою торчишь позади и только молишь покинуть дом. Всё как в ту революцию: вор при оружии, в спайке, у него наглость, сила и власть.
– Твой Жириновский – настоящий ловкий лис, мечет следы петлями да сам же и заметает. Болтает пришивным национальным хвостом в проруби, ловит рыбку в мутной воде, а если и приморозит, то ловко сбросит его вам, дурням, и драть. И останетесь с разинутым ртом. После-то опомнитесь, да поезд-то уже тю-тю…
– Не, Жирик – человек. Он покажет русским пьяницам и лентяям, как надо жить. Он вас научит работать.
– А ты кто, разве не русский?
Парень как-то самодовольно хохотнул, расправил узкие крыльца:
– Я – это я и больше никакого!..
– Володя, не слушай ты его. Редкой день тверёзый. Что заработал, то и спустил, окаянный. Кажинный день в бутылке донышко ищет. Да скоро чёрт его с собою прихватит.
– Настало время Зюганова. Помяни меня. Русской демократии не народилось, патриоты вразброде, царя нет и не будет. Так лучше русские коммунисты у власти, чем интернационал-демократы и бывшие интернационал-большевики с глазами нараскосяк: один глаз на Париж, другой – на Израиль.
Я начал заводиться. И совсем зря. Разговор выдохся сам собою. На сердце мерзко и гадко. Оба в раздражении, глаза побелели от ненависти: враги сошлись на рубеже и нет никакой точки к примирению. Хорошо хозяйка подала голос:
– Володя, ты к Есенину поедешь? Через три дня чтить его будут?
И сын сразу подхватился, вроде позабыл прежний разговор:
– Слушай, и я поеду к Сергуньке. Он же пьяница был и хулиган. Мы с ним братишки. Возьми с собою. У меня там тётка, заночуем и всё тип-топ.
– Поедем, – согласился я, скоро остывая. – И вдруг засмеялся, хлопнул приятеля по плечу и отправился домой; наверное, заждались гулёны.
Всю ночь во сне сображал, как ехать, да что прихватить с собою, да как бы не забыть самое нужное, туманно представляя дорогу к Есенину, деревню Константиново, стоящую где-то за Рязанью на крутом берегу Оки, и в этих постоянных видениях отчего-то томился душою, как будто предстояло мне необычное путешествие, полное приключений.
А наутро Васяка спрятал угрюмый взгляд, покатал желваки и ехать "к братцу Сергуньке" вдруг наотрез отказался. Все уговоры отскакивали, а по оперхавшим губам с налипшими порошинками махорки, по тоскливым потерянным глазам я понимал, что Васькины мысли только о рюмке, парня "грузит" похмелье. А я-то, дурья башка, обнадеялся, хотя и знал переменчивость соседа, любящего в подпитии вскричать: "Серёжка Есенин, друг мой сердешный!.. Приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!"… Ах ты, вертешка, ах ты, вьюн, подставил мне ножку! Но мне-то куда отступать?..
Зла на Васька я не держал, принимал егеря таким, каким попустил его Бог, в неуживчивом изменчивом характере находя пусть и малые золотые зёрна, да и лесные охоты, блуждания по осенним и зимним тропам сблизили настолько, что лучшего приятеля и не сыскать было в деревне. Всю злость его я списывал на нескладную жизнь, которая не выстроилась с самого детства, потом потайная болезнь, наверное, стала загрызать его.
Отчего-то я положился, что есенинские народные гулянья, куда съедутся друзья и знакомцы из Москвы, продлятся не один день, вот и погрузил в машину древний ватный спальник, одеяло, подушку, котелок, чайник, топор, всю ту походную свычную стряпню, без которой не обойтись на реке и что всегда у меня под рукою. Хотел и резиновую лодку прихватить, и мешок с сетями, но что-то меня остановило. Ведь гулять еду, какая там рыбалка? Всё в уме прикинул: что дома забыл, упустил в спешке – после наплачешься. Собираешься на день – запасайся на неделю. На улице плюс тридцать, бери с собою оленью одеяльницу на случай холодов. Не бойся превратностей, учись обходиться малым, но будь припаслив, и тогда нужа и стужа, что всегда пасут походного человека, – минуют стороною. Тут на авось не скинешь- ся, когда зарядят дожди, а ты залёг под елушкою, от тебя на все стороны света на сотню вёрст ни души, на носу холода, а спички отсырели – видите ли, ты позабыл спрятать запасец спичек в сухое место. Братцы, своя ноша не тянет: подальше положишь, поближе возьмёшь. Собираться в поход, это как читать "Отче наш", чтобы без запинки, от зубов отскакивало. Позабыл лишь одно словцо и молитовка уже не имеет спасительной силы.