Белинский – литературный законодатель – самодержавно царит в этом кружке. Он не может ограничиться условными рамками журнальных статей и обрушивает на головы своих корреспондентов эпистолярные диссертации объёмом в брошюру средней величины. Он занимательнее в своих письмах, нежели в «официальных» отписках, коими по необходимости являлись иные его статьи. Очевидцы утверждают, что ещё интереснее были его разговоры.
«Белинский вёл жизнь чуть ли не монашескую», – утверждает Тургенев. Справедливо указывалось на религиозную природу его служения. С одной стороны, Белинский – наследник русского раскола, аскет, стремящийся из мира в секту, в братство посвящённых, в монашеский орден, коим, по сути дела, и стала русская интеллигенция. С другой – он потенциальный устроитель всеобщего рая, ибо, как сказано, русский скиталец «дешевле не примирится».
Герцен сравнивал Белинского с Робеспьером. В своём знаменитом громокипящем послании (как утверждал И. Аксаков, не было ни одного учителя гимназии, который бы не знал его наизусть) Белинский не щадит Гоголя именно потому, что тот, как ему кажется, переменил убеждения.
Но бесчисленных читателей «Письма» меньше всего занимала подоплёка этого спора. Слова, в праведном гневе брошенные умирающим «Робеспьером», – эти слова сами по себе были грандиозны и неотразимо горьки: «вся мыслящая Россия» отозвалась на них подземным сочувственным гулом. С этого момента Белинский действительно становится мучеником и пророком. За публичное чтение его эпистолярий чтецов приговаривают к смертной казни: литературная критика не знала более высокой оценки. Семилетнее, вплоть до кончины императора Николая, неупоминание имени Белинского только усиливает тайное мерцание нимба над его головой. Когда в 1859 году начинает выходить первое собрание его сочинений, это воспринимается не столько как литературное событие, сколько как знак перемен. Счастливо поименовавший «Онегина» энциклопедией русской жизни, он сам становится энциклопедическим словарём – в приготовительных классах отечественного либерализма.
Часто поносимый при жизни журнальный боец в своём посмертном существовании превращается в фигуру неприкосновенную. Публичный спор с ним отныне немыслим (не ведающий пощады Писарев лишь снисходительно пожурит предшественника за его преувеличенные понятия о Пушкине). Может быть, именно этим объясняется та площадная ругань, какую позволил себе Достоевский – в частной, не предназначенной для посторонних глаз переписке.
Достоевский, как и тот, о ком он так яростно судит, тоже «человек экстремы». И в данном случае он тоже иконоборец и еретик. Обвиняя интеллигенцию в беспочвенности, искажении народной правды и корпоративном эгоизме, автор «Бесов» не может не распространить свои антипатии на того, кто, по его мнению, «стоял у истоков нынешних заблуждений». Но, признавая неизбежность Белинского, он как бы признаёт органичность процесса. Автор «Карамазовых» за несколько недель до смерти на вопрос, какого рода литературу можно рекомендовать молодому человеку для полезного чтения, советует ему «лишь то, что производит прекрасное впечатление и родит высокие мысли». В предлагаемом списке наряду с Библией значится и Белинский: тот, кто только что был жестоко оспорен в пушкинской речи.
Итак, даже у субъективнейшего из оппонентов Белинского не вызывает сомнений, что знакомство с ним «родит высокие мысли». Иными словами, признаются моральный характер его деятельности, его бесспорные педагогические заслуги.
«Зачем он государство отрицал?»
«Подлец тот, кто не верит бессмертию души!» – страстно внушал К. Аксакову впечатлительный Виссарион. А на другой день с не меньшей горячностью заявлял: «Тот мерзавец и проч., кто верит в бессмертие». Разумеется, эти максимы изрекались не для того, чтобы скорее приступить к обеду. Говорящий был искренен, как всегда.
Толкуя в «Опавших листьях» о загадочной миссии государства, о вечной нерасположенности русской интеллигенции к правительству, Розанов вопрошает: «…какую роль во всём этом играли «Письма Белинского»…» В своём «антиобщественном» бунте Розанов исходит из того, что с «письмами Белинского» и Балканы остались бы за турками, и «Сербия осталась бы деревенькой у ног Австрии», и т.д.
Между тем суждения Розанова о Белинском – это знак некоего умственного поворота. Вопрос становился всё актуальнее: была ли права русская интеллигенция, на протяжении века брезгливо сторонившаяся «неинтеллигентной» власти? Не оказались ли напрасными её бесчисленные жертвы?
…В 1901 году 19-летний Чуковский заносит в дневник: «Читал Белинского. Не люблю я его статей… Прочтено 10, 15 стр., тр., тр., тр… говорит, говорит, говорит, кругло, цветисто, а попробуй пересказать что, чёрт его знает, он и сам не перескажет». Признание будущего критика (и – что в данном случае важно – автора «Мухи-цокотухи») очень симптоматично. Оно свидетельствовало о том, что период первоначального интеллектуального накопления завершился. Общество выходило из приготовительных классов.
Изменилась акустика века (впрочем, сменил нумерацию и сам век). Читатель стал догадываться о том, что Гоголь не только «обличал» (за что его, по словам Достоевского, особенно уважал глава «натуральной школы»). Что же касается входящего в силу нового искусства, ему наставнические заботы Белинского были просто скучны. Поэты Серебряного века с лёгким недоумением, а чаще «никак» взирают на эстетические споры прежней поры. Это явно не их проблемы.
«Ну какие мысли у Белинского! – говорит Толстой в 1903 году. – Сколько я ни брался, всегда скучал, так до сих пор и не прочёл». Яснополянский патриарх сходится здесь с юным Чуковским – правда, отчасти по разным причинам. «Какая это удивительная вещь! – скажет Толстой П. Бирюкову в 1904 году. – Белинский был человек, лишённый религиозного чувства. И мне такие люди чужды…» Был ли Толстой знаком с отзывами обсуждаемого лица о Христе? Но замечательно само толстовское удивление! Как будто писатель поражён тем, что в такой страстной натуре не живёт страстная вера…
Бой с силуэтом
В 1896 году Аким Волынский скажет, что русская критика мертва. Он посетует на исчезновение того огня, «который горел в статьях Белинского». В своей книге «Русские критики» спокойно и трезво (может быть, впервые так спокойно и трезво) говорит он о теоретической невнятице Белинского и об отсутствии у него научного метода. Эта академически сдержанная оценка не вызывает особого шума.
Скандал разразится в 1913 году. Переиздавая трёхтысячным тиражом «Силуэты русских писателей», критик Юлий Айхенвальд неожиданно добавит в них краткий очерк о Белинском. «Белинскому недорого стоили слова, – начинает Айхенвальд, – никто из наших писателей не сказал так много праздных слов, как именно он… Его неправда компрометирует его правду. Белинский ненадёжен. У него – шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса. Одна страница его книги не отвечает за другую…»
«…Гнусный пасквиль Волынского», «не менее отвратительная статья Айхенвальда», – скажут советские критики, впрочем, стараясь обойтись без цитат.
«Иностранец с книгою в руках…»
Книжка «Спор о Белинском» вышла в 1914 году, когда читателям было уже не до предмета спора. Да и с самого начала дискуссия носила несколько искусственный характер. Важен был не столько Белинский, сколько «верность заветам». Айхенвальдовская «пощёчина общественному вкусу» только подняла музейную пыль – в отличие, скажем, от настоящей «Пощёчины», раздавшейся практически одновременно. (Сбрасывание Пушкина и Белинского с парохода современности преследовало при этом существенно разные цели.) Грянула европейская катастрофа, которая для России затянулась на много десятилетий. Белинский стал официальной принадлежностью новой культуры, которая за неимением известных родителей торопливо наделяла его признаками отцовства. Это было второй и последней смертью «неистового Виссариона».
Ныне спор о Белинском бесперспективен. Литература перестала быть «центром вселенной», и всё связанное с ней отодвигается на задворки. И если русская интеллигенция – в её «классическом» варианте – прекращает своё бытие, значит, должен прекратить своё бытие и Белинский. Вышедший невредимым из всех передряг, он не может перенести одного: всеобщего безразличия к письменной (да, пожалуй, и устной) речи, когда интеллигент в собственной стране становится, как писал Набоков, «иностранцем с книгою в руках».
Но, сделавшись живым чувствилищем литературы (неважно, хорошим или дурным), Белинский создал прецедент. Его отношение к «высокому и прекрасному» как к единственному делу, за которое стоит положить жизнь, и как к смыслу её самой не может быть опрокинуто доводами рассудка. Белинский может оставаться предметом любви или нелюбви, но отнюдь не объектом научных изысканий. Белинский, лишённый страсти (в том числе и нашей, ответной), – это уже не Белинский.