Иногда, видимо в порыве отчаяния, он звонил и начинал говорить о своей скорой смерти, горько упрекая меня в невнимании к нему: “Что же вы не проведаете меня? Я бы мог умереть за это время уже много раз!” “Вот так умрешь, и похоронить-то меня будет некому”. “У меня нот написано — несколько шкафов. Помру — и никто не разберется”.
Эльза Густавовна делилась своими наблюдениями над некоторыми из людей, которые, создавая представление о Свиридове по его музыке, оказывались в растерянности при соприкосновении непосредственно с ним лично. Сам Георгий Васильевич шутил, лукаво улыбаясь: “Всем известно, что как человек Свиридов весьма среднего качества”. В нем до конца жил озорной ребенок. Да, он мог по-шалопайски выкинуть кожуру от банана в форточку, промазать, и потом эта пожухлая кожура еще долго красовалась, застрявшая между двух оконных рам. Мог устроить спектакль, начав сам веником и совком принародно убирать полы в квартире, ворчливо приговаривая: “Вот, Свиридову всем приходится быть, и уборщицей в том числе”. Раз он спал, когда я пришел, потом очень эффектно появился после сиесты в дверном проеме с недовольным, хмурым и капризным лицом, с явным неудовольствием поглядывая на меня, уже сидящего за столом. “Вот: явление Христа народу”, — с иронией сказала Эльза Густавовна. Потом, правда, он быстро оттаял, и разговор пошел вперед. Поговаривали, что он крут, сумасброден, целиком во власти импульса, раб своих прихотей, не терпит возражений. Однако личность столь грандиозного масштаба, к тому же окутанная реально ощутимой мистической аурой, не может быть понята с точки зрения обыденного человеческого разумения.
Вероятно, больше всего доставалось Эльзе Густавовне. Кротости и самоотверженности этого выдающегося человека стоит только восхищаться. (Вспоминается шутливый рассказ самого Георгия Васильевича, как он случайно познакомился со своей будущей супругой во время совместного стояния в продуктовой очереди в Ленинграде, в день смерти Сталина, и сразу “вдохновенно и рисково” сделал ей предложение. “Риск оправдался”.) Именно ей, прожившей с ним долгие годы, перенесшей многочисленные, обрушивающиеся на них лишения, мы обязаны существованием, и это не преувеличение, дивного русского гения. Именно она вытаскивала его из нескольких катастрофических инфарктов. Именно на ней лежали все тяготы их непростого быта. Именно она была его бессменным секретарем, первым и самым дорогим слушателем всех его сочинений (“я одна знаю многие его новые сочинения”). Она была и его домашним доктором: “Эльза не любит врачей и ко мне их не пускает. Лечит сама”. (И небезуспешно: “дотянуть” такого больного человека до столь почтенного возраста в наших условиях — подвиг.) Свиридов нежно любил свою жену, часто ласково обращаясь к ней — “Эличка”. Многие его произведения обращены именно к ней. “Я очень тоскую по ней”, — делился он со мной в те сумрачные дни, когда Эльза Густавовна, почти при смерти, была отправлена в больницу. Потом я сопровождал Свиридова во время его посещений больной супруги. Когда меня не пустили через проходную ЦКБ, Свиридову пришлось дальше идти одному, и больно было видеть, как он тяжело, приседая и сгорбившись, шел, удаляясь по заснеженной тропинке, почти волоча тяжелую авоську. Что думал он тогда, какие чувства владели им? Было до слез жалко его, и я понимал, что без Эльзы Густавовны он просто погибнет. Когда ей стало лучше, он искренне радовался: “В ней снова возник интерес к жизни, стала узнавать о делах”.
Иногда, правда, он начинал разыгрывать домостроевщину: “Эля, опять ты влезла со своими замечаниями, не понимаешь, так молчи!” “Так с мужем не обращаются!” (в ответ на просьбу сходить в магазин). “Не надо показывать свою осведомленность!”. Эля работала и как справочное бюро, и как телефонистка, и как музыкальный критик, и как... громоотвод. “Где мой картуз?” “Когда придет печник?” “Ты уже звонила Образцовой?” “А хорошо ли это будет звучать?”. Вопросы задавались сильным, гортанным, с хрипотцой, голосом. Мне было всегда чрезвычайно неудобно, когда Эльза Густавовна с ее больными руками и ногами, еле ходящая, прислуживала мне во время обеда, однако встать и помочь я ей не мог: я был гость и не имел права нарушить этикет. “А кто у вас в доме готовит обед? Вы не должны это делать сами. Это — обязанность вашей жены”, — распространялся тем временем Свиридов. Все это было, конечно же, эффектным, нравоучительным для такого сопляка, каким был я, спектаклем. Обычно Эльза Густавовна умиротворительно отвечала: “Да, Юрочка! Хорошо, мой родной”. Но иногда саркастически говорила: “Эх, Свиридов ты, Свиридов!” Это было что-то вроде присказки. На самом деле Георгий Васильевич, прекрасно понимая, что и он не сахар, и жизнь у них нелегка, всегда всячески старался оберегать свою любимую супругу, помогал ей, по возможности, по хозяйству, и вообще был с ней единым неразрывным целым.
А когда Эльза Густавовна была в больнице, то из Петербурга временно переезжала Тамара Васильевна Белоненко — родная сестра Свиридова, и он со всем своим взрывным темпераментом обрушивался уже на нее. “Томка, поди сюда!” — орал он на всю квартиру, впрочем, со смешинкой в интонации, транслируя, видимо, свое обращение к сестре эпохи фатежского детства.
Гуляли по аллеям в Жуковке. Откуда-то из-под ворот залаяла собака. У Маэстро с собаками были сложные взаимоотношения. Тут же рассказал, как недавно ему пришлось отбиваться палкой от одного, как он выразился, “иностранного” пса: “Мы не пойдем в ту сторону”. Затем последовал рассказ об ультиматуме, который Георгий Васильевич был вынужден предъявить своей супруге вскоре после свадьбы, чтобы она наконец выбрала между ним, Свиридовым, и ее домашним пинчером, который никак не мог примириться с появлением в доме нового хозяина: “Ох и злющая была собачина, пришлось отдать родственникам”. А музыканты из Республиканской хоровой капеллы имени Юрлова рассказывали мне историю о том, как в свиридовскую эпоху у них при репетиционном помещении (в Храме Покрова в Рубцове) в качестве сторожа жил огромный беспородный кобель. Известно, сколь требователен был Свиридов к музыкантам во время репетиций, а те, как известно, народ, любящий пошутить с начальством, стали науськивать пса на слово “композитор”. И как только Маэстро появлялся в воротах церковной ограды, они начинали шикать: “Композитор идет, композитор идет!” “Сторож” кидался на бедного Свиридова: “Уберете вы его наконец когда-нибудь, он не дает нам работать!” Помня этот рассказ, я всегда стараюсь как можно более ласково обращаться с артистами хора. Псов, конечно, тоже надо понять, они, безусловно, всегда от страха начинали брехать, когда на них надвигалась такая громада.
Однажды Георгий Васильевич ввел меня в сильное смущение: сначала довольно долго рассматривал меня, прищурив глаза, а потом вдруг сказал: “Знаете, Висков, что вы очень красивы. Вы прекрасно декорированы черной бородой, которая плавно переходит в темный свитер, как бы сливаясь с ним. Русский человек должен обязательно носить бороду. Я тоже раньше носил”. (Есть фотографии Свиридова с небольшой, но довольно густой и, видимо, жесткой бородкой.) Мне довелось видеть либо седую щетину, либо свежие порезы от опасной бритвы на щеках: брился он по-старинке. В его лице, необычайно скульптурно выразительном, было большое сходство (что отмечалось неоднократно) с классическими римскими изваяниями. (Сам он полушутя, полусерьезно говорил, что всегда ощущал древних римлян как бы своими родственниками, своими предками.) Он был черняв в юности, и, по всей вероятности, вел свою родословную от южнорусского казачества. Возможно даже, что в каком-то колене были и притоки турецкой крови. За время моего общения с ним он год от года все сильнее худел, как бы подсыхал, что, безусловно, шло его здоровью на пользу, его округлое, почти одутловатое лицо постепенно все более обострялось.
До сих перед моим мысленным взором встает резкое контрастное сочетание его густых седых, даже всклокоченных и нависающих бровей с удивительно пронзительными, буквально прожигающими тебя насквозь небольшими темными глазами. Он любил короткие, почти “под бобрик”, стрижки. Волосы его, абсолютно седые, были сильно поредевшие, но все же еще слегка прикрывали его, как он называл, плешь.
В ночь его смерти у меня раздался звонок, я снял трубку, но, ничего не расслышав, повесил ее. Скорее всего, это была просто чья-то ошибка, однако до сих пор этот случай воспринимается мной мистическим образом. Когда я, придя на следующий день в консерваторский класс Романа Семеновича Леденева, увидел его сидящим в полумраке (он специально погасил свет), я спросил, что случилось. “Свиридов умер”. Я глупо пролепетал: “Неужели правда?” Всегда казалось, что такие люди, как Свиридов, умереть не могут, не должны. Потом мне подумалось, что душа Георгия Васильевича наконец, возвратилась в тот “самый ясный”, “несказанный свет”, к которому он стремился всю жизнь.