— И все?
— Все.
— А с политруком что вы сделали?
— Расстреляли…
Сидя в камере, Жирухин написал «собственноручные показания»: на многих страницах путано изложил свою историю, как из Новороссийска был переведен в Краснодар, оттуда вместе с немцами отступил на Украину — в Николаев, в Херсон и «по пpибытию» в Херсон заболел («по всему телу высыпала сып»), затем некоторое время находился в «Домбасе», «с Домбаса» вновь попал в Херсон, где «за вороство» был заключен немцами «в тюpму», но «с тюpмы» его вскоре освободили, и он уехал в «Дюселдорф», где охранял «дюселдорвскую тюpму», а под конец войны служил при берлинском полицей-президиуме, бежал к американцам, но был американцами передан на советский фильтрационный пункт, где работал писарем, «вел учет репатруируемых»…
Эта безграмотность заставила следствие заинтересоваться образованием Жирухина; подвергли графической экспертизе его аттестат, обнаружили подлог. Да и вся его послевоенная жизнь состояла из сплошной цепи мошеннических выходок, где было все: похищение и подделка фильтрационных бланков, взяткодательство, двоеженство, уклонение от уплаты алиментов, кража метрического свидетельства, фабрикация фальшивых справок… Несколько лет Жирухин разъезжал из города в город, заметая следы: то нигде не работал, торговал в Одессе на рынке камсой, то служил секретарем нарсуда в Вашковецком районе, фининспектором, физруком школы, в Татарии преподавал детям «труд», но грубо обошелся с учеником, был уволен, изготовил себе положительную характеристику и устроился в другую школу. Судьба вновь свела его с Валентиной, и в 1952 году он, наконец, обосновался в Новороссийске, на той же улице Козлова, 62, где совершил когда-то предательство… Теперь все это, добытое следствием благодаря новейшим достижениям криминалистики, тщательному изучению документов, выездам в разные районы страны, опросам и сопоставлениям, выкладывают на стол перед Жирухиным, и он при каждом новом разоблачении вздрагивает и потом вновь приходит в себя.
— Зачем вы написали себе фальшивую характеристику?
— Чтобы остаться на преподавательской должности и честно работать.
— Эх, Жирухин! Как вы только смотрели в глаза своим ученикам? Неужели у вас не было угрызений совести?
— Почему не было? Было…
Моргая, он смотрит на молодого следователя, оформляющего протокол, и, улучив подходящий момент, спрашивает:
— А в колонии устроиться учителем можно? Нужны там преподаватели?
И ждет: если следователь ответит утвердительно, значит, допускает такую возможность, что Жирухин попадет в колонию, что не обязательно ему будет расстрел…
Сухов был ветфельдшером, — до встречи с ним я видел его двадцати — пятнадцатилетней давности карточку: мордастое, нагловатое лицо, ноздри раздуты, — кажется, он хочет сказать: «А в чем дело? У меня все в ажуре, можете проверить».
В те годы «на» него писали характеристику, слепой машинописный текст аттестации: «Проявил себя крабрым, мужественным, знающим свое дело… Морально устойчив… предан…»
В другой характеристике отмечено: «Требователен к себе… имеет связь с массами…»
Сухова ввели — я бы его никогда не узнал. Вошел согнутый старичок: заострившийся нос, мертвый подбородок, губы сведены страхом и старостью.
Уселся за «свой» столик, начал многословно, с хозяйственным смаком объяснять, как дело было, причмокивая, прикряхтывая, подмигивая, — «на откровенность могу сказать…».
Правда, «на откровенность» он говорит не многое: служил в зондеркоманде, приходилось, конечно, работать на душегубке, может указать всех, кто с ним «работал»: «Я их всех напереучет знаю». Этот «переучет» — от хозяйственной жизни, оттого, что «требователен к себе». Сухов быстро врастал в любую среду, «выполнял», служил.
Он начинает рассказывать, потом быстро вянет, стихает; когда его подхлестывают вопросом, оживляется, иногда доходит до своеобразной патетики:
— Расстрел будет — расстрел приму, но не пошлю проклятий ни советской власти, ни советскому народу. А совершил преступление, — тут он рубит воздух рукой, — судите, чтобы другие не делали этого!..
Это не рисовка, хотя есть и она; тут еще и убежденность в том, что «так положено»: избавить его от суда — непорядок, он против непорядка («морально устойчив»).
Сухов многолетним опытом своим усвоил ряд истин, знает: тому, кто пострадал на работе, получил травму, — уважение, поблажка. При этом он почти забывает, на какой «работе» пострадал, и нажимает на «травму» и на то, что ему не оказывали «помощи». Жалуется:
— Я удушился в Ейске, хватил газу с душегубки, — обратился было к доктору Герцу, а мне взводный говорит: «Русским к немецким врачам обращаться нельзя».
Знает он и то, что выполняющих работу более грязную, тяжелую физически принято жалеть: происходит какое-то смещение понятий. Вот он говорит:
— На откровенность могу сказать — всегда в грязи, в помете, халатов не давали, рукавиц не
давали…
Кажется, еще немного — и он потребует компенсацию: за недоданную спецодежду — раз, за рукавицы — два, за мыло, которое должны были дать и не дали, — три…
«Обслуживание» душегубки он считает работой тяжелой, грязной и невыгодной. Смысл его рассказа в том, что он благодаря своей непрактичности и простофильству всегда попадал впросак, был «работягой», а не придуривался, как те ловкачи из его зондеркоманды, которые расстреливали себе, да и только. У него до сих пор не прошла зависть к тем, кто нагружал душегубку, и, следовательно, не пачкался в кале и в крови, а ему приходилось, в основном, разгружать.
На вопрос, что было труднее — нагружать или разгружать «машину», он, поняв мой вопрос «производственно» и почти обидевшись на меня, отвечает:
— Не знаете, что ли? Конечно, разгружать! Они (то есть погрузчики) в чистом ходили: погрузили — и до свидания! Грузить каждый может, а выгружать попробуй, в грязи весь…
При этом службу на душегубке он считает «смягчающим обстоятельством»:
— В Симферополе определяли, кто на что способен. Увидели, что я на расстрел не способный, — и сразу меня на душегубку…
О немцах он, как и большинство его сослуживцев, отзывается с ненавистью, с яростью.
Здесь, конечно, и обида на то, что «немцы втянули», но главным образом на их спесь и заносчивость.
— Они нас ненавидели, а я их ненавидел…
— За что же?
— Они нас за то, что мы — русские, а я их за то, что они — фашисты!
Тут вновь в нем пробуждается патетика, он сейчас — бывший ветфельдшер отдельного батальона связи, участник боев за Берлин, человек из той характеристики: «Проявил себя храбрым, мужественным…»
Для него в этом нет никакого противоречия, так же как в словах характеристики почти нет преувеличения. В январе 1943 года он отстал от немцев, в Цимлянской его настиг фронт, он попал в Особый отдел и там, по его словам, сообщил о своей службе на душегубке. Однако, как он рассказывает, «особист» от этой темы отмахивался, поверить не мог: «Ты мне чепуху городить брось, рассказывай, с каким заданием прибыл!» Кончилось же все дело тем, что его направили в штрафбат «до первой крови», он был ранен, восстановлен в звании старшего лейтенанта и действительно дошел до Берлина.
Сейчас он рассказывает о том, как «зубами» перегрызал пять рядов немецкой проволоки и как, оказавшись в Германии, искал своих начальников — Кристмана, Герца и шоферов душегубки Ганса и Фрица: «Знал бы, где они, порезал бы их, гадов, в Германии!» Он почти кричит, рубит рукой воздух и, хитро прищурив глазок, рассуждает, как бы ему надо было тогда действовать, чтобы «помочь следствию» в розыске немцев. При этом он, сетуя на свою тогдашнюю недогадливость, стучит пальцем по голове, извлекая какой-то деревянный звук.
На немцев ему есть за что обижаться. Он с увлечением их чернит, говорит об их коварстве и заносчивости.
Я спрашиваю, объясняли ли ему немцы цели той или иной операции.
— Никогда! Об этим они именно скрывали, для чего и почему, не объясняли. В конце концов решил я: уйду от их к чертовой бабушке!..
Потом он снова стушевывается — начинается разгозор «за ейскую операцию».
Вообще он, пожалуй, из уважения к порядку («положено») и оттого, что уже приперт к стене, решил, махнув рукой, признаваться, и все же временами, тоже «для порядка» и оттого, что «в каждом деле хитрость нужна», в меру врет, выдвигает обычную легенду о том, что кого-то спас от расстрела, каким-то партизанам помог, — все это проверяется и, как обычно, не подтверждается ничем. Он, обнаружив «провал», тоже особенно не спорит, не настаивает, «Это дело ваше, можете верить, можете — нет, а я-то хорошо помню…»