В 1991 году, весной, Мадонна поколения мальчиков Державы, автор тридцати поэтических сборников, депутат Верховного Совета СССР Юлия Владимировна Друнина, написала прощальные письма: дочери, внучке, зятю, в издательство, готовившее очередную её книгу, в милицию, в Союз писателей:
"…Оставаться в этом ужасном, передравшемся, созданном для дельцов с железными локтями мире?.. Лучше — уйти… по своей воле. Правда, мучает мысль о грехе самоубийства, хотя я, увы, неверующая. Но если Бог есть, он поймет меня…"
Она заперлась в гараже и отравила себя выхлопными газами. На дверях гаража оставила записку: не пугайтесь, вызовите милицию, вскройте гараж.
Но даже злейшему я врагу
Не стану желать такое:
И крест поставить я не могу,
И жить не могу с тоскою…
Приложение
По ту сторону Стикса
ВЛАДИМИР СМОЛЕНСКИЙ: «МИЛЫЙ, СПАСЕНИЯ НЕТ». БОРИС ПОПЛАВСКИЙ: «НА ЗЕМЛЮ СЛЕТАЕТ МЕРТВЫЙ ЛИСТ». НИКОЛАЙ ТУРОВЕРОВ: «ПРОЩАЙ, РОССИЯ!»1. Спазм
Друг, не бойся — спасения нет
Большевики выводят на расстрел царского полковника. При его сыне.
Много лет спустя биограф Владимира Смоленского признает, что у большевиков было достаточно причин пустить этого отца в расход. Потомственный донской казак, жандарм. В довершение — помещик. Во дворе имения и ставят его комиссары к стенке.
В этот миг обрывается не только жизнь старого служаки, но и жизнь его семнадцатилетнего наследника, на глазах которого происходит расстрел. В погасшей душе сын уносит такую ненависть к убийцам, для которой не находится слов. В стихе передано именно это: ощущение, что сводит горло.
Но прежде он воюет против красных. Отступает в Крым. Отплывает.
В его текстах — ни сабельных атак, ни боевых рейдов, ни праведных экзекуций, — как у других поэтов, его товарищей по эмигрантскому несчастью. Страшная реальность Гражданской войны приговорена им к поэтическому небытию.
Два года мыкается в Тунисе, потом перебирается во Францию. Еще два года вкалывает на заводах. Простым рабочим. Добивается стипендии, кончает гимназию, поступает в коммерческую Академию, специализируется по виноделию. На заводе выбивается из цеха в бухгалтерию. Владислав Ходасевич, его поэтический кумир, описывает ситуацию в свойственном ему, Ходасевичу, стиле, не чуждом бесовского юмора. Формулировка такая: Владимир Смоленский «считает чужие бутылки».
Сам Владимир Смоленский не впускает и эту, чужбинную реальность в свои стихи. Разве что в статье о Ходасевиче роняет пару штрихов — о своей жизни и о жизни эмигрантов вообще:
«Подметальщики улиц, лениво сметающие грязными метлами с тротуаров под окнами у эмигрантских писателей окурки и брошенные бумажки, зарабатывают по своим синдикальным ставкам много больше, чем самые удачливые из этих русских знаменитостей».
Он — тоже знаменитость, хотя и не самая удачливая: признан лишь в узком кругу русских поэтов-эмигрантов «парижской школы». Он — ученик и креатура Ходасевича-признак как мастер экономного, точного, перехватывающего горло стиха. А все-таки считать чужие бутылки приходится. Можно сказать, до самой смерти. Впрочем, с перерывами.
Гитлеровская оккупация сметает всё. Он отказывается бежать от немцев. Проницательные коллеги, знающие о беспощадной ненависти его к большевикам, подозревают даже, что немцев он ждет — как освободителей. Но это клевета. Он ждет — гибели.
«От смерти не убежишь… Судьба русских писателей — гибнуть».
Судьба удерживает его от гибели еще полтора десятка лет после войны. А потом все-таки берет за горло. Буквально: его, одного из лучших чтецов-златоустов русского поэтического Олимпа, оперируют по поводу рака горла. Последние свои слова он пишет на грифельной доске.
После смерти поэта вдова собирает и в 1963 году издает томик стихов, прибавив его к четырем прижизненным книжечкам и надеясь, что хотя бы в словах душа полетит туда, откуда изошла. Книжечки замирают перед железным занавесом. Спазм.
На слово была его единственная надежда. Нет, не для того, чтобы рассказать, что случилось с ним при жизни: это он ни рассказывать, ни даже вспоминать не хотел. Слово — единственная крепость, которую он мог противопоставить хаосу реальности, невменяемости жизни, оскорбительной бессмысленности существования. В этом он был верным учеником и последователем Ходасевича, потому именно его и выбрал своим учителем. Слово — реальность, все остальное — нелепость, хаос, тщета, слепота. Морок.
Никогда я так жалок не был,
Так бессилен, смешон и нелеп.
Мне снилось черное небо,
Мне снилось, что я ослеп…
Это какое-то странное, пограничное состояние меж «да» и «нет», меж адом и раем. Все земное, случившееся — наваждение. Плоть — прах. Тело — тень, бегущая за душой.
О, тяжесть земной печали,
Память земного дня,
Невидимые — кричали,
Бежали мимо меня…
Не тени ли это врангелевцев, бегущих к последнему причалу? «Врангель — ангел» — рифмует он, повергая в шок и восторг слушателей. Ангел вообще — главная образная фигура в его стихах. Ползущему из ада ангел помогает доползти — крылом.
О, страшная смерть без тленья,
Ненасытный червь темноты…
Я к богу взывал о спасенье
Но мне отвечала ты…
Кто — «ты»? Муза? Жена? Возлюбленная?
Не уточняется. Ясные очертания могут потащить за собой в стихи ту реальность, которую надо забыть, забыть, забыть.
«Звезды, одиночество, стихи, ангелы, бессмертие, усталость».
И все-таки сквозь немоту — проступают очертания. И тогда Владимир Смоленский перекликается с другими поэтами, прокричавшими о реальности яростно и ясно. «Все давным-давно просрочено, пропито давным-давно» — сигнал Волошину. «И полные веры и страсти, по нашим идя черепам, получат то самое счастье, что было обещано нам» — сигнал Хлебникову. «На расстрел Россия меня отдаст» — сигнал Набокову. А сквозящая в стихе презрительная и равнодушная улыбка, словно из зеркальной тьмы — последний поклон любимому учителю, гению горечи, Ходасевичу.
А это зависание на границе тьмы и света: «От любви, что темна, от тоски, что светла…» — кому сигнал? Может, в будущее — Владимиру Соколову, равно полюбившему светлые и темные воды милой родины и сказавшему об этом как раз в ту пору, когда там, за кордонами, в эмигрантском Зазеркалье — отходил в небытие другой Владимир — Смоленский.
И еще салют — Туроверову: для обоих Россия — это Дон, в котором отражены «четыре белые колонны» фамильного имения. Впрочем, и у Поплавского: «огромная в темноте колоннада сходит к воде», но там это мистическая вода Зазеркалья, и ничего реального… А здесь? Что реально у Смоленского?
Утрата.
На самом взлете выдохнуто, навсегда вписано в синодик русской лирики:
…Чем голос был глуше и тише,
Тем явственней был ответ:
«Милый, я слышу, слышу,
Милый, спасения нет!»
2. Сон
Так хорошо! Уже не будет плоше
Тридцати двух лет жизни хватило Борису Поплавскому, чтобы стать «принцем» русского поэтического зарубежья. Его высоко ставили такие непримиримые друг к другу критические авторитеты, как Адамович и Ходасевич. Побеседовать с ним на метафизические темы в своем парижском салоне за честь почитал Мережковский. Цветаева просила его украсить своим выступлением ее поэтический вечер. О нем говорили: «близок к гениальности». Говорили, вот новый Блок: начинает с того, чем Блок кончил.
Однако те же критики и почитатели называли Поплавского «нерусским поэтом». Говорили, что если бы не ранняя нелепая гибель, он вообще перешел бы на французский язык. Это не показалось бы странным: ученик московского Французского лицея знал язык Рембо как родной; в раннем детстве, путешествуя с родителями по Европе, он уже настолько забывал русский, что в Москве приходилось доучиваться.
Блок, кажется, так и остался единственным русским авторитетом в его духовном синодике. Ну, еще Розанов — мастер «нечаянных» записей. Остальное — сплошь французы. Сюрреалисты. Поэты всемирного абсурда. Акцент — на мертвецкой, усвоенный с времен Первой мировой войны, впрочем, без узкой исторической привязки. «Шкелет Шекспира продает билеты». Символическая строчка. Если у Поплавского солдаты, — то не с Марны, а из древнего Рима. Но больше — из паноптикума межвоенной Европы, где смешиваются эпохи, страны и жанры.