Выйти из-за стола мне не дала буфетчица, она стала распекать за пролитое вино, ей на помощь прибежала уборщица… Я стоял, хлопал глазами, и был как петух в чужом курятнике, — меня клевали даже куры.
Спал в ту ночь дурно. Злополучная сцена с вином прокручивалась, прокручивалась — черт бы ее побрал! — прокручивалась в мозгу вперед, назад, с середины, с конца, — и каждый раз являлся плешивый поэт и гаденько ухмылялся: «Тоже мне — смеющийся лев!
Ха-ха-ха!» — и я скрипел зубами от злости и бессилия, а дать ему в морду, в челюсть, снизу вверх провести хорошего крюка почему-то не мог, не смел, не имел права; а тут еще, уже под утро, винные пятна на белом платье стали казаться кровавыми… Всю ночь меня корежило. Колотило. Бросало то в пот, то в холод. Но проснулся бодрым. Проснулся с ясной головой и с решением. Неясным пока, но твердым. Бывает же такое: голова ясна, а решение — неясно. Но оно есть… Быстро и решительно одеваясь, отметил, что движения экономны и точны, расчетливы, как всегда у меня бывает в решающие минуты. Я чувствовал успех; удача уже кружила надо мной. Одно настораживало — странное поведение матери, она была тиха сегодня, со скорбным выражением на лице. Я ей кивнул: не горюй! И, выходя, увидел в зеркало, как она воровато и неумело перекрестила меня.
Ну наконец-то я на улице. Уфф! И вот оно — решение: после залитого платья у меня теперь есть причина зайти к тебе. Попросить прощения, и как-нибудь компенсировать причиненный ущерб. Ну так и сделаем.
Найдя через справочную твой адрес, я поехал.
* * *
Я нашел твою квартиру быстро, ведь я же никогда не блуждал. Даже в чужих горах… Дверь открыла пожилая женщина. Я спросил тебя. Женщина потемнела лицом. А потом, пригласив меня войти, неожиданно заплакала. Дочь умерла три месяца назад, сказала вдруг. Ка-ак?! А с кем же я?.. А кого же? Она умерла, сочиняя музыку, прямо за роялем, на этом вот месте. На клавиатуре лежали исписанные таким знакомым, таким неспутываемым почерком нотные листы. Это последнее сочинение дочери. И после этого женщина садится и играет что-то надрывно-рыдающее, роковое, словно счастье перемешано с тоской, словно отчаянное братство Ангела и Сатаны, какой-то противоестественный, кровосмесительный союз любви и ненависти — и страшно и сладко было это слушать, — как будто заглядываешь в спальню родителей… И я увидел тебя, юную, наивную, в платье, с рюшечками по плечам, как ты сидишь за роялем и… и мечтаешь — о любви — чистой, о славе — вечной, о счастье — настоящем, — о, эти полудетские грезы! Однажды ты прочитаешь, что юная мексиканская девушка, гораздо моложе тебя, пятьдесят лет назад, в день своего рождения, села за рояль — а было полнолуние, луна с профилем индейца висела над плоскогорьем, тропическая ночь благоухала (чем она пахла? — мраморной прохладой античности? — жертвенной кровью идолов майя? — благовониями ацтеков? — потом конкистадоров?), а девушку распирало томление, ожидание любви, счастья, жизнь лежала у ее ног, пятнистая, как шкура ягуара, — и она трогала клавиши, как усы этого ласкового хищника, осторожно и кокетливо, с любопытством и страхом, пытаясь извлечь из мерт-вого древа инструмента те чувства, которые переполняли ее живую душу, — и звуки выливались в крик, в спазм, в болезненный восторг, и она сама чувствовала, что рождается что-то необыкновенное, не от мира сего, страстное, до дрожи в затылке рождается, и это еще более возбуждало, еще дальше уносило, отрывало от земли. Так появилась на свет та болезненно-божественная музыка, которую я слышал на теплоходе, и которую не мог забыть, и которая все еще продолжала звучать во мне, в моей душе; та мексиканская девушка ничего больше не написала за всю жизнь, она так и осталась гением одной мелодии, но ее крик, ее спазм живет до сих пор собственной жизнью. И тебе захотелось повторить это. Прев-зой-ти. Ты так захотела этого, что аж заболела от ожидания, и это желание приносило тебе настоящие физические страдания. Тебя распирали, распинали соб-ственные невыраженные чувства, которые ничем другим нельзя было выразить — лишь только переложить, передать их музыкой. И ты с болью и со страхом, и с нетерпением ждала своего дня рождения (чтоб всё было как тогда в Мексике), и он, этот день, приближался, медленно, но неотвратимо, и на него выпадало полнолуние, как и тогда в Мексике, и ты увидала в этом полном совпадении, до мелочей, особый знак, Промысел, FATUM, —
—, и вот он пришел, день рождения, и ты садишься в белом платье за рояль и целый день перебираешь аккорды — ты подбираешь их, примеряешь под свои чувства, под тот оркестр, что звучит в тебе и в котором нет фальшивых нот, где сплошной конссонанс, подгоняешь по октавам выше, ниже, и с каждым разом диссонанса в твоих живых звуках всё меньше и меньше, и это тебя ободряет, придает силы, ты становишься всё смелее и смелее, ты прямо воспаряешь, — а мама в это время сидит, замерев, прижав платок к глазам, в соседней комнате, и боится кашлянуть; она слушает тебя с благоговением, и ей не верится, что когда-то она, она, совсем простая женщина, родила, произвела на свет это чудо. И вдруг у дочери всё стихает…
Мать полчаса не решается войти. Врачи скажут потом, что именно эта задержка девочку и убила; а еще — слишком большая доза опия.
А я не верю, слышишь, не верю в твою смерть. Просто тебя перенесло в какой-то другой, неизвестный нам мир, туда, где нет земной юдоли, где вечное блаженство. Ты не умерла, ты преобразилась — иначе с кем же я общался? С кем же я тогда?..
Твоя мама кончила играть и страдальчески спросила меня: может, ошибся? Нет, сказал я, после этого сочинения, теперь уж точно — нет. Тогда она показала мне несколько фотографий, на которых были сняты девушки и на каждой я угадал тебя и указал, ткнув пальцем, и на одной карточке ты была в знакомом белом платье с рюшечками по плечам. «В этом платье я ее вчера видал.» — «В этом платье мы ее похоронили три месяца назад», — сказала женщина и заплакала. А когда я уже выходил, она поцеловала меня, перекрестила неумело, совсем как моя мать, и сказала: «Спасибо вам, что вы ее так любите…» Сказала тоном, которым разговаривают обычно с больными. Похоже, она приняла меня за сумасшедшего. Бедная женщина — она так и не смогла поверить в воскресение собственной дочери, — бескрылая птица…
Я вышел от нее, не помня себя. Был уже вечер. Зеленоватый месяц плыл, то и дело ныряя в лохматые тучи, кутался в них, словно зябнущий старик в тулуп. Я шел по шумной улице, машины то и дело проносились мимо, обдавая гарью, а в ушах всё звучала и звучала мелодия, сочиненная тобой, она звала меня, она манила — куда, Бог весть; она влекла, наполняя меня неземным огнем, и вдруг где-то далеко-далеко, в уголке сознания, появляется твой голос, он все более и более крепнет, он всё отчетливее и четче звучит, — ты рассказываешь историю про то, как во Франции жили двое влюбленных: она была аристократка, а он — бедный журналист; ее насильно выдали за банкира; через два года она зачахла от тоски и тихо скончалась; муж похоронил ее в имении отца; когда до Парижа дошла скорбная весть, несчастный влюбленный отправился на могилу, чтобы взглянуть в последний раз и отрезать локон волос…
Где есть смерть, там бывает и воскрешение. Я знаю, знаю теперь, что делать. Я всё понял, мне открылось…
И вот мчусь в троллейбусе, похоже, последнем — он пуст, лишь какой-то тип явно уголовного вида пьяно болтает шишковатой ублюдочной головой у окна, — мчусь, мелькают кварталы, фонари и перекрестки, везде нам зеленый свет, — мчусь, и мысленно подгоняю, подгоняю водителя, скорее, друг, скорее, боюсь не успеть, задыхаюсь, мне не хватает воздуха, боюсь, не хватит жизни, чтобы осуществить задуманное, — я мчусь в гулком вагоне, и меня распирает твоя музыка, твоя последняя мелодия, твой крик, она живет, пульсируя, вибрируя, во мне, а еще во мне звучит, звенит твой голос, он присутствует в каждой клеточке моего податливого, покорного твоей воле тела.
…«Среди ночи влюбленный пришел на кладбище, раскопал могилу и снял крышку гроба; и только он протянул руку с ножницами, чтобы срезать локон, покойница открыла глаза и села на своем ложе…»
Троллейбус остановился. Конечная остановка — объявил водитель с явным грузинским акцентом и выглянул из кабины, — кладбище! О, Боже, как он похож на того рыжего парня, которого… который пришел в дом тети Мани, приютившей меня, пришел с автоматом и стал рыться в ее сундуке; я бы не тронул его, несмотря на причитания тети Мани, если б он не сказал, что все русские… Я вышел вместе с уголовником. В руках сжимал лопату, обернутую тряпкой.
— Помощь не нужна? Немного возьму, — хрипло говорит спутник, и в голосе его слышится что-то неуловимо знакомое. Вблизи он и вовсе — урка уркой, низкий лоб, пристальный прямой взгляд, кепка на бровях, — нет, не встречались, хотя… уж очень что-то в нем до боли знакомо.
— Нет, нет… Я вот… саженцы выкопать…