Я сажусь на скамейку и довольно оглядываю прибранный храм. В дверь заглядывают проживающие — зовут меня на прогулку. Но я замечаю, что еще не вытерла большую икону в стенной нише.
— Сейчас приду, — отвечаю проживающим, направляясь за тряпкой, и понимаю, что в этом монастыре много дел найдется для тех, кто хочет поработать.
Возле братского корпуса, откуда не видно ни беседок, ни санитаров, на широкой клумбе свалено несколько надгробий с дворянскими фамилиями. Золотые стрелки на ярко-синих часах колокольни медленно ползут вперед. До службы пятнадцать минут. Возле клумбы стоит проживающий — низкий, толстый, в рваных штанах и в кепке.
— А я здесь раньше работал, — обращается он ко мне. — Своими руками землю-то выравнивал. Облагораживал-то. Нас отец Григорий на работу брал-то. А начальству нашему интернатскому не понравилось-то, что мы тут… работаем. А труд — он ведь и человека облагораживает-то. Знаете, какой отец Григорий хороший-то?
— А почему начальству не понравилось? — спрашиваю я.
— Если б вы знали, чего я тут навидался-то. Сколько больных перехоронил-то… Раньше тут людей и кололи, и закрывали. Бывало, от дозировки помирали-то. Люди вешались. Писали, жаловались, только никому это не надо. У нас врач такая, Елена Борисовна, самокощунница.
— Вас обижают?
— Нас обижают — не то слово. Да вы и сами знаете.
— Я ничего не знаю. Расскажите мне.
— Как выразиться-то… Если у человека с головой нормально-то, надо ему головку сломать-то. Подлечить-то, сделать ему головку интернатскую. Им так выгодно, чтоб не мешал.
— Как вы сюда попали?
— Меня мать с отцом бросили-то. Раньше я жил во вспомогательной школе-то, а после шестнадцати-то лет сюда-то перевели. Я убегал отсюда, родителей искал-то. Они живы-то. Только мне, чтоб адрес их дали, справка-то отсюда нужна.
— А почему они вас не ищут, как вы думаете?
— Да потому что кому я нужен, зародышный такой? Я когда родился, я свет увидал при рождении. Вот вам крест, — он крестит себя короткими пальцами. — Я услыхал голос — как медсестра сказала: «Слабенький будет». И родители испугались-то, отдали меня в приют. Теперь хочу повидать, как они сами-то живут. То, что вот они кинули, не осознали-то… А к кому еще идти? Только к Боженьке.
— Вы любите своих родителей?
— Я их жалею. Конечно, ведь все это на виду у Господа, жалко-то их как… А я-то, знаете, перед Богом себя самоуверенно чувствую. Только работать-то хочется — каждый христианин должен работать. А тот храм, видите? — показывает на храм с белым сверкающим куполом. — Там склады были, хлорка, все разграблено. А жалко-то было Боженьку-то. А то храм-то стоит разбитый, бесчувственный уже сколько лет-то. Я взял-то свое кольцо «Спаси и сохрани», кинул-то туда. И храм начал восстанавливаться… сразу-то. А я вчера глянул на одного… Какое лицо у него, и волосы-то выпали. Самокощунницы, смирения у них нету-то… Он был… как маленький… Горячий, искупанный в облаках. Такой осиянный, такой лучистый и с ямками на щеках. Он так улыбался, как мир спросонок, сквозь жаркий розовый полумрак. И угадывает ребенок, и не помнит он никак…
Служба. В убранном мной храме священники и я одна. А больше никто не пришел. Через полчаса дверь открывается, и рядом со мной встает Николай, вытянув руки по швам спортивных штанов и поставив ноги аккуратно на одном уровне с моими. Он крестится, когда крещусь я. Он все повторяет за мной. Из его горла постоянно вырывается какой-то звук, похожий на воркование голубя.
— Иногда нам солнце светит, а иногда и дождь идет, — наклоняется он к моему уху. — Чудеса непостижимы. Миром можно было б и лучше руководить, но не наше дело указывать. Наше дело — просить простыми словами.
Дверь снова открывается, и, неся кепку в руках, входит проживающий, с которым я говорила у клумбы. Деловито крестится, прикладывается к иконам. Да, у него короткая шея, некрасивое лицо, он одинаков размером что в высоту, что поперек. Но это ли грех?
Храм постепенно заполняется проживающими. Они окружают меня, стоят ровно, соединив носки ног, и тоже крестятся, когда я крещусь. Словно это я заставляю их стоять службу.
— Нам пора, будут ругать, — говорит Николай. — Приходи завтра в десять утра, поговорим. И какую-нибудь книжку мне раздобудь.
В десять утра я выхожу из кельи. Валеры на подоконнике нет. Спускаюсь вниз. Льет дождь, двор пуст, лужа глотает капли и хлюпает. Святитель Николай на крыше намок, под ним, нахохлившись, воркуют десяток голубей.
Я хожу по двору туда-сюда. Много раз. Нахохлившись, проживающие выходят из своих корпусов. Но нет человека, который с утра до ночи мел листья. И того, который говорил с деревом. Я думала, здесь ничего не меняется и каждый проживающий изо дня в день будет совершать одни и те же дела, говорить одни и те же слова в одно и то же время. Но пошел всего лишь дождь — и нарушил заведенный порядок.
Я возвращаюсь в келью, читаю и через два часа выхожу снова. Николая по-прежнему нет. Ко мне подходит охранник в форме.
— У вас хоть чуть-чуть ума есть? — спрашивает он. — Вы среди сумасшедших. У них реакция быстрая и непредсказуемая. Вы это понимаете? Нет? Оно и видно. Вы Николая ждете? Его к вам больше не пустят. Идите отсюда в… свою церковь…
Я отступаю к церкви. Стою у крыльца. Проживающие толпой собираются возле корпуса столовой. Между нами жирная, напившаяся лужа. Но мы не идем навстречу друг другу, как будто от них до меня — земля не твердая, а мягкая и можно провалиться. Может быть, она и есть мягкая, ведь мне стоит в это только поверить. Они наверняка верят. Налетает сильный ветер, бьет меня в спину, толкая к ним. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Засекаю время. Мы стоим так с полчаса, а потом я ухожу в церковь.
Подъячево. Рань. Храм. Послушник Роман с рыжей бородой и в темной рясе прохаживается по двору с телефоном.
— Щенкам надо прямо сегодня отрезать хвосты… Прямо сегодня…
Дальше он говорит о двух килограммах творога и масла, и я, слушая его разговор, испытываю прилив возмущения: монахи и послушники этого монастыря все время говорят о хозяйстве!
У входа пять старых женщин ожидают начала службы. На них береты и платки. Одна, разговаривая, придерживает опухшими пальцами морщинистые щеки, словно боится, что они упадут.
— Так и чего, Петровна? — спрашивает женщина в сизом пальто сдавленным шепотом.
— Таблетку-то я выпила, плохо мне стало, — отвечает Петровна сквозь одышку. — Душит меня, душит. Ну, и больше ни ногой в эту поликлинику. Надо в Комарово ехать. Здесь без толку.
— Ладно. Сейчас после службы все пройдет.
Мимо них проходит послушник Роман. Примолкнув, они провожают его взглядами.
— А этот, с хвостом, новый, что ль? — спрашивает одна.
Служба идет. Среди прихожан нет тех, кому двадцать, тридцать или сорок. Здесь только старые, пожилые и совсем маленькие, которых бабушки привели сюда, чтобы передать традицию через поколение, а то и через два.
В храме очень холодно. Минут через двадцать я уже ругаю про себя предыдущего настоятеля, за двадцать лет «в силу своих талантов» не сумевшего провести отопление. Мои мысли перебивает голос, нежный и жалеющий. Это кто так поет?! У алтаря только священник и послушник Роман… Голос сменяется другим — торжественным, высоким, такой может и купол прорвать, и пройти сквозь облака, прямо к Богу. Бабульки, впустив в себя этот второй голос, замирают, опустив головы, словно ждут — когда же их покарают? А тот все растет, неотвратимый, как наказание. Но голоса снова сменяются, и опять звучит первый — кроткий и ангельский, разложенный высоким куполом на многоголосье. Кажется, он не уходит вверх, а сверху пришел. Он гладит бабулек по их седым головам, как будто говоря: «Не бойтесь, прощенье будет». А те начинают подпевать ему жалобными детскими голосами, словно в их старых телах внезапно проснулись маленькие девочки.
Ангельским голосом поет… Роман. Мне сложно это осознать. Ну откуда у скотника, от которого даже разит скотным двором, может взяться такой голос?
С монахом Киприаном мы идем к ниве через кладбище со свежими могилами, убранными искусственными цветами. У выхода из него на земле лежит серокаменное мшистое надгробие с полустертой надписью: «Прохожий, куда идешь? Остановись. Дому Божьему помолись и святому месту поклонись. Ибо ждет оно тебя».
Пройдя ниву и болото, входим в лес, тихий и мокрый от дождя.
— Это линия обороны, — показывает монах на траншеи в земле. — Здесь вот они выбегали и рассредоточивались. Это пулеметное гнездо. А здесь стояла катюша. Досюда немцы не дошли, у Сестры развернулись, и началось наступление на Москву. Это последний рубеж.
Окопы выглядят холодными и давно все забывшими. Кое-где в них растет папоротник.
— А чем солдаты, сидевшие в этих окопах, отличались от вас, когда воевали вы?