Бесполезно выяснять, действительно ли Гомер лучше Вергилия, хотя в свободное время я поговорил бы и об этом. Но при всей любви к искусству греки так никогда и не научились видеть в других народах равных себе – это от них мы получили в наследство замечательное словечко «варвары». Рим впервые, начиная с древнейших веков своей истории, ввел в обиход идею универсального и открытого гражданства, и сегодня в венах любого европейца, а также миллионов африканцев, азиатов и американцев течет кровь граждан великой империи. Аристотель, объяснивший всю Вселенную, видел в рабе только животное, рабочую скотину, тогда как Сенека разглядел в нем равного себе и любому свободнорожденному. Сегодня мы называем это правами человека.
Рим – это и есть цивилизация, а Греция, которой грезили Гёте и Гёльдерлин, с ее извилистыми нимфами и козлоногими флейтистами, – в лучшем случае образ жизни. И здесь мы подходим вплотную к нашей собственной эпохе. О чем, собственно, идет разговор, когда на дворе догорает XX век и даже вполне образованный человек не отличит навскидку Пиндара от Проперция?
Мы знаем, что живем в эпоху постмодернизма, но никто не может вспомнить, когда истек романтизм. На это есть основательная причина: он продолжается до сих пор. Греческую подмену прошлого, из которой сформировался западный культурный канон, давно и по всему фронту теснит сегодняшний мультикультурализм, историческая модель политической корректности. Эта модель старается уравнять в правах всех, кому в реальной истории не вполне повезло, и уже не только Греция, но и Рим становится в одну шеренгу с какой-нибудь Дагомейской монархией. В этот список равных и равноценных цивилизаций открыта дорога каждому – достаточно подать заявление и указать на допущенную историческую несправедливость.
Постмодернизм – это просто маскировка термином. На самом деле мы продолжаем игру, начатую Винкельманном и Байроном, и вопреки навязшей в зубах реальности продолжаем выбирать идеал. Образ жизни нам по-прежнему дороже цивилизации.
«Классические» романтики, современники Байрона и Китса, выбрали греческую гармонию, читай «духовность», предпочтя ее римской изощренности. Но изощренность и есть главный атрибут цивилизации, потому что своды законов не создаются в ходе сократических симпозиумов в портике, и мраморный храм на горе – не замена миллионному городу со стадионами и библиотеками, полицией и пожарной стражей, с канализацией и водопроводом, каких западный мир не знал до конца XIX века.
Мультикультурализм, этот арьергард романтизма, перенес инфекцию романтического идеала из истории в нравственность, полагая, что национальные культуры, подобно человеческим личностям, заслуживают компенсации за недоданное или отнятое у них в прошлом, хотя парадоксальным образом он утверждает изначальное равенство всех таких культур. Но государства, общества и этносы – это не люди, и моральные кодексы не предусмотрели им неизбежной справедливости. Ее, если говорить по совести, и людям-то до сих пор не хватает.
Пора снять романтические очки и взглянуть в прошлое трезво – вот что, видимо, сказал бы Майкл Линд, если бы у него не кончились чернила и он не отправился бы на кухню варить кофе. Компрометируя собственную историю, мы не поднимаем чужую до ее уровня, мы опускаем свою до общего. И если наше прошлое останется ложью, будущее уже не сможет стать правдой. Парфенон в Афинах достоин восхищения, но при этом полезно держать в уме, что права человека нам завещал Рим. Иначе, подобно Байрону, мы рискуем сложить голову за выдуманную страну.
Оглянувшись на столетие, в котором оставил большую, а может быть, и лучшую часть жизни и которому есть за что краснеть, тем не менее с гордостью отмечаешь положительный баланс: в области литературы ему практически нет равных. Это был век Кафки и Йейтса, Джойса и Мандельштама, Пруста и Одена, Лоренса Даррелла и Болеслава Лесьмяна – можно без напряжения продолжить до конца страницы, посрамив даже великий XIX. И одним из самых ярких светил на этом небосклоне навсегда останется Райнер Мария Рильке – немец, австриец, уроженец Праги, человек без родины и дома, продукт поверженной империи и перепутанных границ. Сегодня мы все духовно богаче оттого, что он жил вчера.
Рильке, может быть лучший поэт века, остался при этом одним из последних и самых гиперболических воплощений романтического мифа о поэте – даже в большей степени, чем Ките или Рембо. Это было создание несравненной деликатности, и биографы по сей день почти без иронии уверяют нас, что он умер, уколовшись шипом розы. Его творчество, если верить тем же биографам, струилось прямым каналом из неких горних сфер: в мире существует всего лишь один Поэт, и Рильке был его прямой ипостасью. Его главные шедевры, «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», родились в ослепительных вспышках вдохновения, в считаные дни, на них нет отпечатков мозолей и они не издают запаха человеческого пота. Вот как описывает историю создания «Дуинских элегий» принцесса Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, в чьем замке Рильке над ними работал.
...
Однажды утром он получил неприятное деловое письмо. Он хотел разделаться с ним поскорее, и ему пришлось заниматься арифметикой и другими подобными скучными материями. На дворе дул жуткий северный ветер, но солнце сияло, и голубая вода отливала серебром. Рильке взошел на один из бастионов, которые, выступая на восток и на запад, имели выход к подножию замка по узкой тропе сквозь утесы. Затем, внезапно, посреди своих раздумий, он остановился как вкопанный, ибо ему показалось, что из яростной бури к нему воззвал голос: «Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств ангелов?» Он стоял, прислушиваясь. «Что это такое?» – полушепотом сказал он. «Что там, что подступает?»
Он взял свой блокнот, который всегда носил с собой, и записал эти слова, а затем еще несколько строчек, которые сложились сами собой. Что подступило? И вдруг ему стало ясно: бог…
Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств
ангелов? А если услышит, если прижмет
внезапно к сердцу: я сгину в этом могучем
присутствии. Вся красота – не больше
чем наступление ужаса, который мы еще терпим
и дивимся тому, как она презрительно медлит
нас истребить. Каждый ангел ужасен.
Вот, я еще держусь, противлюсь приливу
темных стенаний. Ах, в ком же еще
мы можем нуждаться? Не в ангелах и не в людях,
и толковые звери уже замечают,
что мы обитаем совсем не по-свойски
в этом значащем мире. Нам остается, пожалуй,
дерево где-то на склоне, чтобы его ежедневно
видеть вновь, остается дорога вчерашнего дня
и кривая верность рутине, которой у нас
пришлось по душе, и она осталась и не покинет.
Ах, и ночь, ночь, если ветер, полный пространства,
гложет лица, – как жить без нее, долгожданной,
нежно снимающей чары, тревожно представшей
одинокому сердцу? Легка ли она влюбленным?
Ах, они лишь взаимно таят свой жребий.
Разве тебе еще не известно? Прочь из рук пустоту
в пространство, которым дышим. Может быть, птицы
тронут счастливым крылом распахнувшийся воздух.
Не думаю, чтобы эти стихи особенно пострадали от развенчания наивных легенд. Рильке действительно получил заражение крови от укола шипами розы, но в это время он был уже на последней стадии куда более серьезного недуга – лейкемии. Что же касается северного ветра, то с какой стати ему говорить по-немецки – особенно на Адриатике, под Триестом, где расположен замок Дуино?
Рильке, под стать своей скитальческой биографии, – один из самых интернациональных и кругосветно любимых поэтов, его стихи принадлежат к числу наиболее широко переводимых. В частности, в Соединенных Штатах его переводили раз двадцать. В журнале New Republic вышла рецензия Брайана Филипса на три только что опубликованных сборника работы разных переводчиков, в том числе такого аса современной американской прозы, как Уильям Гасс. Но разбор перевода немецких стихов на английский в русском тексте – лучший способ растерять аудиторию. В статье Филипса под названием «Ангел и эготист» для нас важно не это, а именно развенчание мифа, раскрытие романтических скобок.
Перелистаем страницы собранного досье. В 1893 году Рильке обручился с Валери фон Давид-Ринфильд, девушкой из богатой пражской семьи. Он позволил невесте финансировать свой первый сборник стихов «Жизнь и песни», а затем посвятил этот сборник влиятельной баронессе и разорвал помолвку, пояснив, что брак будет препятствием его поэтической свободе. В 1901 году свобода уже не стала препятствием женитьбе на Кларе Вестфильд, которая удостоилась выбора поэта, скорее всего, потому, что ее более предпочтительная подруга Паула Бекер уже обручилась с другим. Через полгода после рождения дочери Рильке отбыл в Париж, работать над биографией Родена, сложив с себя всякую ответственность по отношению к семье. Кларе он предложил жизнь в виртуальном «внутреннем» браке, который развязал бы ему руки для вдохновенных поэтических трудов и который, конечно же, не предполагал ни верности, ни физического присутствия.