Появилась из мыльни Шура, обвитая по самую шею простынею, знать услыхала резкий голос Федора и решила не нарываться на грозу. Ей было тесно, неловко в липких пеленах, словно бы на вольную женщину натянули смирительную рубаху. Это кремень и кресало сошлись в предбаннике, и сейчас в любую минуту высечется искра, и химера счастия взорвется и уйдет в дым.
— Вижу без меня хорошо устроились?— ревниво намекнул Зулус.
— Дольше бы шлялся…
— А ты не рычи. Значит дела были… Попаришь?— Зулус властно притянул Шуру за плечо, но та ловко выскользнула, заголилось округлое малиновое плечо.
— Обойдешься, милый, своими силами… Раз меня на рюмку променял.
— Даже так? Что-то не пойму,— Федор на три глотка опустошил стакан пива, зубами привычно, хищно отодрал от леща вяленой солонинки, седые жёсткие усы вздернулись, готовые намертво пронзить бабье уросливое сердце.— Ну смотри, тебе жить… Нинка, а ты готова?
— Феденька, да я, как прикажешь… А хозяйку — не трожь. Бедная, и так вся замылилась.
— Дура, Нинка… Откуда мыло-то?— огрызнулась Шура.— Я что тебе, кобыла? Чтоб до мыла… Ступай, ступай, отбивай у подруги мужика, блоха кусучая… Может что и склеится.
— Шурочка, милая, да что с тобой? Иль взаболь на худое подумала? Ведь я замужем… Может, я что-то не по уму сказала? Так прости, пожалуйста,— Нина в искреннем испуге и удивлении округлила сорочьи глаза.
— Брось, Нинка… Баба не лужа, хватит и на татарскую орду,— Шура засмеялась, шлепнула товарку по заду.— Иди, вздрючь жеребца, чтобы шкварчал, как карась на сковороде…
Подруга покорно кивнула, натянула овчинную шапенку с кожаным верхом, одела на руки брезентовые верхонки и скрылась в парильне. Скоро оттуда раздался гогот, гиканье, шипенье воды, кинутой на раскаленные камни, хлесткие удары веником…
— Глубже, глубже, глубже, ой хорошо!— хрипло, выкручивая голосом загогулины, причитал Зулус.— Ниже, ниже, ниже, ой хорошо! Нинка, стерва, наддай, ещё наддай!— Знал варнак, что его хорошо слышно в предбаннике, и сейчас играл на сердечных струнах.
Шура загрустила, глядя в банное оконце, искрящееся от луны, на узорную оторочку подтаявшего куржака; она попала в затенье и сейчас, принакрытая простынею, походила на языческую бабу, высеченную из голубовато-розового мрамора, одиноко стоящую на веретье. А может, настроив крохотное ушко с изумрудной капелькой в сторону двери, прислушивалась к разгулу, что творился сейчас в мыльне, и рисовала вображением самые прихотливые любострастные картины? Уставясь в морозную лесную ночь, вдруг тихо попросила меня:
— Паша, Мамонтиха ведь дура… Убьет его. Ты сходи, посмотри, как он? У него ведь сердце шалит.
Тут выскочил из парильни Зулус, не прикрывая мошны, просквозил предбанник, отпахнул дверь и с головою нырнул в разворошенный бабами сугроб. Вернулся уже медленной тяжелой ступью, с ворохами снега на плечах, печатая шаг, словно нес в себе сосуд с драгоценной влагою и боялся расплескать её.
— Десяток лет долой… Ещё две ходки сделаю и запою: "А Федька такой молодой…" Шурочка, ты чего скисла?— прислонился к женщине, потерся мохнатой грудью о покатое плечо. Шура не отстранилась, но и не подалась навстречу, не отвечая, упорно смотрела в стеклинку, за которой на сахаристом снежном отроге лежал теплый лафтачок света. Моргасик догорал на дне банки, уже едва дышал. Федор, не дождавшись ласкового слова, оттолкнул Шуру, сплюнул и исчез в парилке. Тут же, появилась Нина; наматывая на голове чалму, сказала кротко:
— Шура, как хочешь… А я сдаю полномочия. Федька твой опять задурил…
— А я что могу, если он дурилка?— со слезой в голосе протянула Шура.— Я что ему, жена, чтоб на плечах тягать? У него своя, законная есть, пусть и волочит… Мамонтиха, плюнь на всё… Давай напьемся… и разбежимся, как в море корабли.
— А что мне муж скажет?
— Он кто тебе, судья или президент? Президент — чужой разведки резидент. Сегодня здравствуй, а завтра — до свиданья… Судить никто не будет, без суда посадят. И там живут… А Путину не до тебя, он чеченов в сортирах мочит и девок на лопатки кладет. Да и на кой тебе муж? Только свистни, в очередь кобеля встанут, с ног до головы обос…
Я не стал дослушивать перепалку, кой-как натянул одежонку на мокрое тело и вышел на волю.
Николай Беседин “И ПОБЕДА ВСТАЁТ НА КРЫЛО...”
***
Ночные образы во сне ли,наяву ль
Жестикулируют, враждуют, суетятся,
И пьют за Родину, и вяло матерятся
Под "Санта Барбару" и хоровод кастрюль.
Ночные образы при вспышках света фар
Похожи на зверей из мезозоя.
В извивах тел, как змеи в пору зноя,
Как в киносъемках мировой пожар.
Ночные образы в недвижимом каре
Вздымают руки и кричат победно,
И так загадочно и так бесследно
Куда-то исчезают на заре.
Но из разлома, где ни тьма, ни свет,
Где так знакомо терпят, негодуя,
Где ложками гремят, прося обед,
Гнусаво кто-то вторит:
— Аллилуйя!
***
Привычная картина —
Крестьянское былье:
На окнах паутина,
На крышах воронье.
Усталое приволье,
Смиренная река...
Ржавая правда поля
Не вызрела пока.
Мы все отсюда родом —
Из простоты святой.
Ох, трудно быть народом
И так легко — толпой.
Забыть отраду, войны,
И звезды, и кресты...
Ох, трудно быть достойным
Державной высоты.
...Корова-сиротина
Мычит, траву не ест.
На что уже скотина,
А счастья в жвачке нет.
***
Был вечер. Предгрозовье. Тишина.
Люд суетливо прятался под крыши.
Таинственно молчала глубина,
Рождая в чреве огненные вспышки.
Всегласные, мгновенные — они
Выхватывали в сумраке болотном
То хаос тел, чудовищам сродни,
То скинию в обличье первородном.
Болезненным желанием томясь,
Весь город ждал, когда в противоборстве
Тьма обретет незыблемую власть
Над вспышками, смешными в непокорстве.
Напоминало каждое окно
Театр теней, шаманство или даже
Немое действо старого кино,
В котором стерли фразы персонажей.
И невозможно было разгадать
Движенья губ и рук немые жесты.
Все реже небо стало полыхать,
Как будто вняв безмолвному протесту.
Ночь поглотила призрак грозовой,
И затерялся он в просторе горнем,
Не став ни очистительной грозой,
Ни ливнем беспощадно животворным.
***
Это новое племя — оно от вселенского корня,
Оно — комбинация символов, цифр и знаков,
Оно — это в тернии мира упавшие зерна,
Из коих не вырастет солнцем пропитанных злаков.
Это племя возмездья, бича Вседержителя племя.
Обнаженные нервы последнего скорбного века...
На обрывках страниц бытия что-то чертит рассеянно время
То ль глазницы земли,
То ль распятия крест,
То ли тело ковчега.
***
Она взалкала постоянства.
Ей опротивело скакать
По временам и по пространствам
И расставаться, и встречать.
Ей захотелось, малой птахе,
Увидеть сны в родном краю,
Сложить у вечности на плахе
Повинно голову свою.
И, вспомнив милые ей лица
И сокровенные места,
Внутри себя остановиться,
Как у пасхального креста.
ВЕТЕР В ГОРОДЕ
О, как желанна неба высота!