И все же, что именно привело поэта к роковому выстрелу – несчастная ли его любовь к Веронике Полонской, впустую ли затеянная им юбилейная выставка, полный ли провал его любимой «Бани» в Ленинграде и Москве, безрезультатная ли перелицовка ЛЕФ в РЕФ, бесповоротное ли разочарование в заказной поэзии, – не столь и важно. Тем более, что истины мы все равно не узнаем. Зато мы можем утверждать с полной уверенностью, что не «любовная лодка разбилась о быт» (это слишком для Маяковского мелко), – нет: это революция в его идеализированном восприятии разбилась о сталинскую систему. В таких «обстоятельствах» Маяковский жить не мог. И не стал.
* * * * *
Маяковского ценили многие крупные поэты, его современники. Спрашивается, за что один поэт может почитать другого? Скорее всего, за профессионализм, т.е. за мастерство стихосложения. А это – нетривиальные рифмы, необычная ритмика, прежде всего.
А. Ахматова, весьма ревниво оберегавшая свою поэтическую вселенную, тем не менее сказала про Маяковского: «Это – новый голос. Это настоящий поэт». (Правда, в живых его уже не было.) С А. Найманом Ахматова поделилась своими размышлениями о Маяковском: «Он всё понял раньше всех. Во всяком случае, раньше всех нас… Отсюда и такой конец». Последнее суждение, конечно, излишне вычурно, по крайней мере в передаче А. Наймана. Застрелился Маяковский все же не от того, что «всё понял», а совсем по другой причине – не поняли и не приняли ЕГО. А это – совсем другое.
И все же любовь эта была в основном односторонней: никого из своих коллег Маяковский любить не мог, ибо для него в поэзии живых людей не существовало, он поклонялся и служил лишь идее, как и должен был это делать, по его разумению, любой пролетарский поэт, пропитанный идеями большевизма. Идея – цель, для ее достижения хороши любые средства. Люди на пути? Надо сметать всё и всех. И сметал. Не задумываясь. Ради красного словца он готов был затоптать и Есенина, и Цветаеву, и Пастернака, и Горького, и Шаляпина.
Как считает О. Ивинская, никто иной, как Маяковский, стал прототипом красного генерала Стрельникова в «Докторе Живаго» Б. Пастернака. Такие люди идею доводят до самого края, за которым нет ничего. Они – «самоуправленцы» революции, только они знают что и кто ей нужен в данный момент. Они живут так, словно работают бездушные механизмы. И кончают всегда плохо.
Но еще до того, как муза Маяковского была поражена вирусом утопической идеи, он никогда не относился к поэтам как к людям одушевленным, как к живой плоти: он ценил у некоторых (А. Блока, Б. Пастернака, А. Ахматовой) лишь отдельные образы и настроения. Но людей он не видел и не хотел видеть. В поэзии он ценил не сочинителей, а слово как таковое, как исходный материал для будущего шедевра. В этом, конечно, есть и явный психофизический перехлест. Ведь не станем же мы всерьез обсуждать мнение человека о Зимнем дворце (шедевре Растрелли), узнав, что ценит он не архитектуру здания, а лишь кирпичи, из коих оно сложено. Хотя, как говорится, каждому – свое: архитектору – здание в целом, строителю-каменщику – кирпичи.
Как всегда, в своих оценках точна М. Цветаева. «Двенадцать лет подряд (с 1917 по 1929 г. – С.Р.) человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это она написала в 1932 г. в специальном докладе «Искусст-во при свете совести». Маяковскому она посвятила небольшую заключительную главку. Вспомнила Цветаева про Маяковского и в письме к Анне Тесковой, своей многолетней чешской корреспондентке: «Бедный Маяковский! (Ваш “сфинкс”). Чистая смерть». И еще про реакцию Цветаевой: «Он застрелил не себя только, он застрелил всё свое поколение». Так запомнила писательница Н.Н. Берберова и скорее это ее мысли, чем слова Цветаевой. Маяковский был вне поколения, а потому своею смертью вреда своему поколению принести не мог. Да и Цветаева такими категориями не рассуждала.
По воспоминаниям А. Тарасенкова, литературоведа и критика, Б. Пастернак «горячо» любил Маяковского и чувств своих не сдерживал. А вот писатель В. Шаламов запомнил совсем иное суждение поэта: «Как много плохого принес Маяковский литературе – и мне, в частности, – своим литературным нигилизмом, фокусничеством. Я стыдился настоящего, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опередившими их в распутстве». Кто из вспоминателей точнее? Скорее всего, оба. Ибо поэты – люди настроения и «под настроение» способны говорить вещи прямо противоположные.
Маяковский, как выразился Ю. Карабчиевский, жил в эпоху великого словоблудия и с удовольствием блудил своим словом. И «заблудился» в истине. «Зарапортовался окончательно», – как сказал И. Бродский.
И все же признáем, что заказной рифмоплет и идеологический монстр от поэзии вряд ли бы внушил своим коллегам – людям весьма разным, страстным и пристрастным – столь почитательное отношение к своей памяти.
* * * * *
Облик Маяковского легко представить по многочисленным фотографиям. Высокий, статный, лицо мужественное с постоянной складкой на лбу. В углу слегка провалившегося рта вечно торчащая папироса. И – всегда хмурый. Как будто дал обет не улыбаться до победы мировой революции.
Глядя на такого поэта, скажешь: вот она – сила слова, воплощенная в плоть! Вот она – уверенность в собственной правоте и безгрешности, запечатленная во взгляде слегка исподлобья; вот оно – разящее наповал слово, оно уже готово вырваться из пока плотно сомкнутых губ.
Между тем всё это – не более чем оболочка. И истинный в этом портрете – только рост: 189 см. Всё остальное – воображение пишущего.
Те, кто знали Маяковского лично, догадывались о его закомплексованности и застенчивости. От застенчивости и бравада со сцены, от закомплексованности – показная грубость.
С Пастернаком Маяковский познакомился в мае 1914 г. в кондитерской на Арбате. Позднее Пастернак описал такого Маяковского: «… пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволие».
Маяковский всю жизнь прожил, как на сцене, на виду у зрителя. Отсюда и внешность: походка, одежда, неизменная папироса во рту, бритая голова (одно время), – всё это лишь поза, принимаемая актером, его имидж, как мы сказали бы сегодня. По тем же фотографиям, если их просмотреть в хронологической последовательности, можно легко заметить, как твердеют его черты, как все меньше остается в них человеческого, подвижного и мимолетного.
* * * * *
Если попытаться представить себе не внешний, а, если можно так выразиться, мировоззренческий облик Маяковского, то вполне допустимо такое, к примеру, утверждение: в искусстве он был левее А.В. Луначарского, в отношении к отступникам – злее и беспощаднее Ф.Э. Дзержинского, при этом в политике – прост, «как мычание». Но это все на словах, на бумаге, ибо застенчивый человек никогда бы не смог претворить всю свою словесную громовержесть в действительную жизнь. На словах – это один Маяковский, в прокуренной бильярдной – другой, в объятиях любимой женщины – третий. А куда деться поэту, коли он понимает, что
Гвоздями слов
прибит к бумаге…
– А я, на самом деле, не такой. – Так и хочется закончить за поэта. Но то было бы ошибкой. Не надо додумывать «за поэта».
Почитаем Ю. Карабчиевского. Надо полагать, «всё у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура. Он ведь был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов любят. Между тем его пугались и с ним скучали. Вне стихов и карт его как бы и вовсе не было. И в зрелые годы, как в годы юности, земля-женщина оставалась спокойной и не ёрзала мясами, хотя отдаться». Немного грубовато, зато предельно точно. Таким и представляешь себе «агитатора, горлана-главаря» за кулисами его поэтического театра.
Азарт и скучность – лицевая и оборотная стороны одной медали. Иначе и быть не может. Ведь азарт – это своеобразный эмоциональный пик, за ним спад, депрессия, т.е. заурядная скучность в ее бытовом восприятии. Азартен Маяковский был во всем, азартен до судорог, до потери самообладания и контроля над собой: в творчестве, в играх, в любви. Эта черта его натуры и давала кратковременные вспышки на фоне переменчивого, но чаще – тяжелого, мрачного характера. Его разум был вторичен по отношению к его же эмоциям, а потому и жил он без оглядки на живых людей, делал всегда только то, что в данную минуту считал нужным. И к этому «нужному» шел своим размашистым шагом, затаптывая всех, кто путался у него в ногах.