Поскольку история как система координат человеческого опыта подчинила себе природу, человечество принялось думать о своем опыте в исторических категориях, а традиционные понятия философии с их внеисторизмом стали обнаруживать свою бессодержательность. Единственным мыслителем, который рискнул встретить этот нешуточный вызов лицом к лицу, оказался Гегель. Он решил, будто сумеет спасти философское предприятие от вставшей на повестку дня коренной перестройки человеческого сознания, если предложит рассматривать философию в качестве, по сути дела, истории философии - ни больше, ни меньше. Но представив свою философскую систему, подытожившую всю историческую перспективу, в качестве окончательной, то есть - надысторической, истины, Гегель положения не спас. В той мере, в какой гегелевская система была истинной, она подводила под философией черту. Подлинной философией могла считаться лишь последняя философская система. Тем самым снова, раз и навсегда, в мире устанавливалась “вечность”, а история приходила (либо уже подошла) к концу. Но история не желала стоять на месте. И простое течение времени доказывало банкротство гегелевской системы. Системы, но не метода. (Метод, распространивший свое могущество на все науки о человеке, сослужил службу, дав мощнейший и уникальный стимул к укреплению позиций исторического сознания.)
Теперь, после гегелевских усилий, поиск вечности как один из путей философской мысли, такая подкупавшая и непобедимая когда-то повадка ума предстала во всей своей ходульности и инфантилизме. Философия изнуряла себя в старомодных фантазиях разума, возвращавших к провинциальности духа, детству человечества. Как бы прочно ни увязывались философские положения в системе доводов, ум не мог отделаться от коренного вопроса о “смысле” входивших в эти положения терминов, вернуть начисто потерянное доверие к звонкой монете слов, подобные доводы обеспечивавших. Не справляясь с новым приливом все более обмирщенной, решительно более сведущей и результативной человеческой воли с ее опорой на подконтрольную, взнузданную, перекроенную “природу”, с ее рисковыми ходами в мире слишком конкретных моральных и политических прописей, которые не поспевали за ускоряющимися переменами человеческого ландшафта (в том числе - за явственным накоплением конкретного эмпирического знания в печатных книгах и документах), ключевые слова философии выглядели все более условными. Или, что то же самое, все более пустыми и обессмысленными.
Сносившись в ходе этих небывалых по масштабу перемен, традиционные для философии и досужие в их “абстрактности” фигуры мысли теперь, казалось, не соответствовали ничему: они уже не наполнялись смыслом, который извлекал прежде из их употребления любой думающий человек. Описывая ли Бытие (действительность, мир, вселенную) или - по другой версии, составившей одну из первых и мощнейших оборонительных линий философского предприятия (Бытие, действительность, мир, вселенная объявлялись тут лежащими “вне пределов” разума), - описывая только сам разум, философия больше не внушала доверия к своим способностям достичь обещанной цели: дать людям доступные формализации модели какого бы то ни было понимания. В конце концов, языковому обиходу философии потребовались иные тактики обороны, перегруппировка сил.
Одним из ответов на провал философского системосозидания в девятнадцатом веке стал подъем идеологий - открыто и агрессивно анти-философских систем мысли, принявших форму тех или иных “положительных” либо описательных наук о человеке. Можно вспомнить Конта, Маркса, Фрейда, первопроходцев антропологии, социологии, лингвистики.
Другим откликом на крах стал новый тип философствования - личный по тону (а то и прямо автобиографический), афористичный, лирический, антисистемный. Лучшие образцы здесь - Кьеркегор, Ницше, Витгенштейн. Чоран - крупнейший представитель подобной школы письма на нынешний день. Отправная точка этой современной постфилософской школы философствования - в осознании развала всех традиционных форм философского языка. Немногочисленные возможности, которые уцелели, исковерканы: это речь либо в форме обрывков (афоризм, заметка, дневниковая запись), либо на грани перехода в другие формы (притча, стихотворение, философская сказка, литературно-критический разбор).
Чоран явно предпочел форму эссе. За пятнадцать лет вышли пять сборников его эссеистики: “Трактат о разложении основ” (1949), “Умозаключения горечи” (1952), “Соблазн существования” (1956), “История и утопия” (1960) и “Падение во время” (1964). По обыкновенным меркам эти эссе выглядят странно: отвлеченные, категоричные по аргументам, афористичные по стилю. Кто-то узнает в этом выходце из Румынии, изучавшем философию в бухарестском университете, с 1937 года обосновавшемся в Париже и пишущем по-французски, судорожную манеру немецкой философской мысли нового времени, взявшей девизом: “Вечность за афоризм”. (Примеры - философские афоризмы Лихтенберга и Новалиса, конечно же, Ницше, пассажи “Дуинских элегий” Рильке и кафкианские “Размышления о Любви, Грехе, Надежде, Смерти и Пути”.)
Чорановский метод отрывочной аргументации мало похож на объективистскую афористику Ларошфуко или Грасиана, где задержки и броски мысли отражают расколотую картину “мира”. Скорее, это свидетельствует о тупике спекулятивного разума, который, кажется, только затем и выходит за свои пределы, чтобы оцепенеть и сдаться перед сложностью собственных посылок. Афористический стиль для Чорана - принцип не столько реальности, сколько познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена тут же потерпеть поражение от другой, которую сама втайне породила.
Не теряя надежды вернуть себе что-то похожее на прежний решпект, философия вынуждена теперь беспрерывно доказывать чистоту своих помыслов. К наличному реквизиту ее понятий уже никто не относится так, будто он сам по себе - носитель гарантированного смысла. Однако, есть сила, способная удостоверить этот смысл наново: страсть мыслителя.
Философия отныне - личное дело философа. Мысль ограничивается “мышлением”, а то, в свою очередь, лишается всякого смысла, если не впадает в крайности и ничем не рискует. Мышление превращается в исповедь, в изгнание бесов, в набор абсолютно личных пароксизмов мысли.
Началом всего, заметьте, по-прежнему остается картезианский скачок. Существование приравнено к мышлению. Разница в одном: за точку отсчета берется не мышление как таковое, а только определенный разряд трудных мыслей. Мышление и существование - не сырые факты и не логические данности, а парадоксальные, непредсказуемые ситуации. Именно в этом смысл эссе, давшего титул одной из чорановских книг и первому сборнику его переводов на английский, - “Соблазн существования”. “Существование, - пишет в нем Чоран, - это навык, который я не теряю надежду приобрести”.
Тема Чорана - сознание, ставшее разумным и поднявшееся тем самым на высшую ступень изощренности. Для него окончательное оправдание написанного - если на этот счет вообще можно строить догадки - скорей всего близко к тезису, который когда-то классически сформулировал Клейст в эссе “О театре марионеток”. Сколько бы разлада, утверждает там Клейст, ни внесло сознание в природное изящество человека, простой капитуляцией сознания это изящество не вернуть. Пути назад, возврата к прежней невинности нет. Нам остается одно: довести мысль до конца, и так, в полном самосознании, может быть, снова обрести гармонию и невинность.
Разум у Чорана - соглядатай.
Только подсматривает он не за “миром”, а за собой. Чоран - не меньше, чем, скажем, Беккет - хочет добиться абсолютной цельности мысли. Иначе говоря, ограничить ее рамками или пределами мышления о мышлении - и только. “По-настоящему свободный ум, - роняет Чоран, - недоступен для любых интимностей с бытием, с объектом и поглощен одним - собственной бездной”.
Однако этот акт самоопустошения разума вовсе не исключает “фаустовской”, или “европейской”, страсти. Напротив, Чоран не дает питомцам западной культуры ни малейшей надежды - хотя бы в качестве выхода из западни - “по-азиатски” отказаться от разума.
(Любопытно сравнить осознанное во всей его гибельности пристрастие Чорана к Западу с жизнеутверждающей ностальгией Леви-Стросса по “духу неолита”.) Философия превращается в пытку мыслью. Мыслью, которая пожирает себя, но, вопреки - или благодаря - этим повторяющимся приступам каннибализма, остается в живых и даже ухитряется цвести. В игре страстей мысли мыслящий берет на себя обе роли - и героя, и супостата. Он и страдалец Прометей, и орел, без зазрения совести пожирающий его зажившие за ночь внутренности.
Материал Чорана - недостижимые состояния бытия, невозможные мысли (мысль наперекор себе и т.п.). Но он опоздал: Ницше практически исчерпал этот подход веком раньше. Любопытно, почему тонкий и сильный ум соглашается на перепев того, что, по большей части, уже сказано? Чтобы его по-настоящему усвоить? Или думая, что верное в первом изложении стало со временем еще верней?