К поднимавшемуся вопросу о книжном "пиратстве". Вот интересно, если бы нашим чудесным мэтрам, годами хранившим самые выстраданные и любимые рукописи в столе, кто-нибудь предложил: "Ребята, а я вот могу - в обход издательств! Давайте, вас будут читать тысячи людей, хотите? Денег, правда, не обещаю - но ВАС УСЛЫШАТ!" - стали бы упомянутые мэтры вопить о "пиратах, которые грабят"? Лев наш Николаевич Толстой хотел издавать для бедных за свой счёт дешёвенькие книжки - бесплатно раздавать; ему издатели не позволили. Михаил Зощенко, когда ему предложили издание собрания сочинений - бешеные деньги, советское время же! - отказался от позолоченной роскоши: "Хочу с диким читателем дело иметь". В действительности - считал, что его "уважаемые граждане" не купят шикарный многотомник, а работал для них - всю творческую манеру под них заточил. Умер фактически в нищете... а спасли бы его те деньги после знаменитого процесса.
Многие ли великие писатели, влившие в Мировую Душу частички души собственной, жили богато и умерли в роскоши? И не напомните ли, кого из них остановила нищета? Жизнь новой книги для многих из них была важнее хлеба - не говоря о деньгах. Тот же, горячо любимый и глубоко уважаемый мною Зощенко, которого эвакуировали из блокадного Ленинграда, бросил всё своё небогатое имущество, ради того, чтобы иметь возможность вывести на Большую Землю чемодан с рукописями. Как на этом фоне выглядят современные щелкопёры, закатывающие показательные истерики из-за того, что кто-то не заплатил им за чтение книжки сомнительных литературных достоинств?
Вероятно, в этом тексте выйдет многовато цитат, но просто не могу не напомнить мудрейшего Сашу Чёрного:
Серьезных лиц густая волосатость
И двухпудовые свинцовые слова:
"Позитивизм", "идейная предвзятость",
"Спецификация", "реальные права"...
Жестикулируя, бурля и споря,
Киты редакции не видят двух персон:
Поэт принес "Ночную песню моря".
А беллетрист - "Последний детский сон".
Поэт присел на самый кончик стула
И кверх ногами развернул журнал,
А беллетрист покорно и сутуло
У подоконника на чьи-то ноги стал.
Обносят чай... поэт взял два стакана,
А беллетрист не взял ни одного.
В волнах серьезного табачного тумана
Они уже не ищут ничего.
Вдруг беллетрист, как леопард, в поэта
Метнул глаза: "Прозаик или нет?"
Поэт и сам давно искал ответа:
"Судя по галстуку, похоже, что поэт..."
Подходит некто в сером, но по моде,
И говорит поэту: "Плач земли?.."
"Нет, я вам дал три "Песни о восходе"".
И некто отвечает: "Не пошли!"
Поэт поник. Поэт исполнен горя:
Он думал из "Восходов" сшить штаны!
"Вот здесь еще "Ночная песня моря",
А здесь - "Дыханье северной весны"".
"Не надо, - отвечает некто в сером, -
У нас лежит сто весен и морей".
Душа поэта затянулась флером,
И розы превратились в сельдерей.
"Вам что?" - и беллетрист скороговоркой:
"Я год назад прислал "Её любовь"".
Ответили, пошаривши в конторке:
"Затеряна. Перепишите вновь".
"А вот, не надо ль? - беллетрист запнулся -
Здесь... семь листов - "Последний детский сон".
Но некто в сером круто обернулся -
В соседней комнате залаял телефон.
Чрез полчаса, придя от телефона,
Он, разумеется, беднягу не узнал
И, проходя, лишь буркнул раздраженно:
"Не принято! Ведь я уже сказал!.."
На улице сморкался дождь слюнявый.
Смеркалось... Ветер. Тусклый, дальний гул.
Поэт с "Ночною песней" взял направо,
А беллетрист налево повернул.
Счастливый случай скуп и черств, как Плюшкин.
Два жемчуга опять на мостовой...
Ах, может быть, поэт был новый Пушкин,
А беллетрист был новый Лев Толстой?!
Бей ветер их в лицо, дуй за сорочку -
Надуй им жабу, тиф и дифтерит!
Пускай не продают души в рассрочку,
Пускай душа их без штанов парит...
Подписываюсь под каждым словом.
Писатель, которому деньги важнее новой книги, дешёвый писака. При вечном безденежье пишущего люда, при работе дворником, сторожем, оператором котельной. При мечтах любого писателя о деньгах, достаточных для "жить-писать". Деньги значимы, но не важнее работы. Ценна книга, право голоса и читатели. Прочее - далеко потом. Вот так просто.
Попытаюсь объяснить, почему.
По моему глубокому убеждению, в оценке отношений "писатель-книга" ближе всего к истине подошла Марина Цветаева. Книга создаёт себя с помощью писателя. Писатель - приложение к собственным книгам, инструмент для их создания. От себя: писатель - жалкое смертное тело, потенциально способствующее созданию бессмертного совершенства. Писатель - странное существо, почти божество, потенциально способное породить Слово, неподвластное времени. Когда я думаю о Вергилии, Гомере, Апулее, о Данте и Петрарке - мороз крадётся по спине, волоски на руках встают дыбом, буквально. Это титаны, прошедшие через Вечность. Они не совершали эпохальных научных открытий, не сотворили ничего материального - только Слово, но навсегда изменившее мир.
Благоговейный ужас перед ними не позволяет мне работать в полсилы.
Я понимаю, как в этом свете выглядят мои собственные жалкие способности. Чувствую себя, как Ахмат из чудесной повести Васильева: "Его ум - гора, мой ум - песчинка. Его душа - небо, моя душа - запылённое окошко". Единственное, что можно сделать в таком случае - "из сил и из всех сухожилий", пытаться работать на пределе возможностей, смиренным учеником и преданным жрецом этих божеств. Опыт множества поколений подсказывает, что это - единственный способ избежать, если не закономерного забвения, то, по крайней мере, мучительного стыда за написанное.
Я сделал всё, что мог. И как смог. И - не так, разумеется, хорошо, как хотелось. И каждый раз, заканчивая новую книгу, боюсь до смертного холода, что она - последняя, что я больше не смогу. И каждый раз, начиная новую, боюсь до судорог в пальцах и тоски, что она будет хуже, чем предыдущая. И единственное, чего душа моя страстно жаждет - это жизни для книги.
Поэтому мне непонятны нервы некоторых писателей по поводу "утянули без спросу", "неидеальная копия", "а вот этим я не позволял". Меня не злят даже ужасные издательские аннотации - о, конечно, аннотации издательства - это отдельная песня, но неизбежное и безопасное, в сущности, зло. Просто внутренним взором я вижу средневекового переписчика, черкающего на полях: "Уже темнеет, руки замёрзли, пергамент волосатый и выходит скверно", - но сумевшего донести слова через бездну лет. Я вижу молодых людей, переписывающих из тетрадки в тетрадку стихи, которым предстоит шагнуть в грядущее - воспроизведённые по памяти. Я вижу диссидента, вкладывающего в безотказную "Эрику" четыре писчих листа, переложенные затёртой копиркой - может, и опечаток наделает, из нервного напряжения. Глупая, наивная, смешная вера: память читателей - лучший редактор. Опечатки, описки, спотычки - забудут. Но если - с позволения Судьбы и Фортуны - в книге найдутся "пять хрустальных строк" - их сохранят, они превратятся в поговорку, в крылатую фразу, они переживут создателя, они обретают отстранённость и анонимность, как стёртые фрески работы безымянных иноков... они, возможно, вдохновят другого писателя - как рука, протянутая через время. Наверное, не стоит считать запятые в чужих списках? Лучше - в собственной рукописи.
Впрочем, такова судьба её, вечно горящей и никогда не сгорающей дотла. Редактор "точным движением выкалывает книге глаз". Ребёнок радостно называет Дон Кихота "Тонкий Кот". Девушка торопливо записывает случайно подслушанные и восхитившие строки в записную книжку - от спешки пропускает строфу. А Время расставляет всё по местам, очищая от наносного, оставляя исключительно истинное.
Лишь бы "пять хрустальных строк" нашлись.
Есть у меня и ещё одна крамольная мысль.