Красиво подавал он руку, вскакивал с места при появлении в комнате дамы, никогда не перебивал собеседника, не горячился в самом горячем споре, уступая слабейшему противнику с обезоруживающим благодушием. Когда создавалась аудитория, любил говорить и говорил отчетливо, властно, чеканил слова, точно докладывал, но и тут остроумие преобладало над профессорской точностью, четкость привыкшего к кафедре лектора сочеталась с непринужденной causerie {Беседой (франц.).}. A в дружеской беседе голос его, ораторски не гибкий, окрашивался тончайшими оттенками чувства.
Этим волнующим голосом читал он нам, аполлоновцам, свои стихи. Они хранились, переписанные его сыном (печатался под псевдонимом Кривич {В. И. Анненский (псевд. Валентин Кривич, 1880-1936) - поэт, прозаик; печатал небольшие рецензии в "Аполлоне", изредка выступал с отдельными стихотворениями, выпустил небольшую книжку стихов "Цветотравы", 1912. До Октябрьской революции служил в Министерстве путей сообщения, после - в 1920-30-е годы, работал в редакциях ведомственных газет.}), в полированном замыкающемся ларце из кипарисового дерева, - отсюда и название посмертного сборника. Мы собирались у него на квартире в Царском Селе иногда днем, чаще вечером.
Просторен, хотя темноват, был рабочий кабинет Анненского: полки с разнообразнейшими книгами, бюст Еврипида на шкафу, множество фотографических портретов на свободной стене против окон... После наших просьб хозяин подходил к столику, на котором стоял отдельно заветный "ларец", бережно открывал его, выбирал ту или другую "пьесу" (так называл он стихотворения), затем принимал обычную для него в таких случаях позу: немного торжественно опирался обеими руками на спинку поставленного перед собою стула. "Пьеса" лежала перед ним, однако читал он всегда наизусть, не торопясь, скандируя стих, но стараясь произносить слова будничным тоном. В эти минуты древним, усталым, изможденным мыслью вещуном казался Анненский, и мы слушали, не всегда понимая, но чувствуя, что ничто в этих признаниях одиночества не плод изощрения, что тут взвешена сердцем каждая буква, выстрадан каждый образ, иносказательно-прихотливый или недоговоренный, или намеренно-прозаический.
И все же как обворожительно молод был он, молод умственной неутомимостью, жаждой впечатлений, отзывчивостью к младшему поколению! Для нас, его друзей-учеников, не было критика снисходительнее. Он согревал светом своим всякого, кто с ним соприкасался. Потому что доброты, отечески-мудрой ласковости к людям было в нем гораздо больше, чем он, быть может, сам хотел. Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на призрачную "голгофу жизни", но сердце его было создано любящим и - как это свойственно людям глубоко чувствующим - стыдливо-робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его "сердцем лани":
К моему портрету
Игра природы в нем видна,
Язык трибуна с сердцем лани,
Воображенье без желаний
И сновидения без сна.
В этом четырехстишии каждое слово - свидетельство о самой сущности его мироощущения. Для Анненского человек и, следовательно, он сам был только "игрой природы", эпизодом в цепи безбожного миротворения. Отсюда и противоположение "желаний" (приятия жизни и ее смысла) фантазии ("воображению"), и - "сна", т. е. веры в иную, трансцендентную реальность, "сновидениям", мечтам художника, бесследно тающим, как облака на небе. Анненский усвоил до конца урок французских poetes maudits {Пр_о_клятых поэтов (франц.).}. В посмертной статье своей "Что такое поэзия?" {Впервые "Аполлон", 1911, Э 6, с подзаголовком "Посмертная статья Иннокентия Анненского". Дано примечание: "Написана в 1903 г. - набросок вступления к первой книге стихов" (с 51).} он говорит о поэзии современной: "Она дитя смерти и отчаяния". Недаром считал он себя прямым последователем Малларме, Рембо, Верлена.
Анненский обосновал свою болезненно-горькую философию бытия и критической прозой, и стихами. В моей тетради выписок я нашел отрывок из его статьи "Художественный идеализм Гоголя". Нигде, кажется, прямолинейнее не высказал он теории своего "неприятия" творения: "Нас окружают и, вероятно, составляют два мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в творении один только человек является их высокоюмористическим (в философском смысле) и логически непримиримым соединением"... Если это последняя правда Анненского, то можно ли удивляться смертельно-унылому строю его лиры! Как могла укорениться в нем эта "последняя правда"?
Я не знал, не знаю и до сих пор личной, интимной биографии Анненского, - уверен, что многое разъяснилось бы в его писательстве, если бы эта биография не оставалась тайной. Любил ли он?.. Но как могло не любить щедрое и жалостливо-нежное, рвущееся к свету запредельному сердце Анненского? Иннокентий Федорович избегал рассказывать о себе, о своих чувствах, они только сквозят в его стихах и с какими оговорками! В стихотворении "Моя тоска" со страдальческой иронией он называет любовь свою "безлюбой". Но достаточно было увидеть его в женском обществе, - заметить, например, с какой бесконечно-грустной лаской поглядывал он на молоденькую девушку, одну из его племянниц, проживавшую в семье Анненских (он называл ее "серной"), чтобы почувствовать, как этот опасно больной сердцем, преждевременно состарившийся человек глубоко переживал какую-то несчастливую любовь Может быть, одну, единственную на всю жизнь?.. Несчастливую - не потому, что без взаимности, а потому, что судьба не захотела этой любви. И когда вчитаешься в его стихи, особенно в трагедии, такие еврипидовские по духу, видишь, что эту личную неудачу он связывал с самой горькой из своих идей: о неосуществимости вообще любви в ее высочайшем значении, - любовь осуждена земным роком.
"Последнее драматическое его произведение, - говорит Вячеслав Иванов в замечательной статье, посвященной Анненскому, - лирическая трагедия "Фамира-Кифаред" кажется как бы личным признанием поэта о его задушевных тайнах под полупрозрачным и причудливым покрывалом фантастического мира, сотканным из древнего мифа и последних слов позднего поколения"... "Страдание для него - отличительный признак истинной любви, всегда так или иначе обращенной к недостижимому". "Сердце говорило Анненскому о любви и ею уверяло его о небе. Но любовь, всегда неудовлетворенная, неосуществленная здесь, обращалась только в "тоску" и рядилась в "безлюбость" {Вячеслав Иванов, О поэзии И. Ф. Анненского. - "Аполлон", 1910, Э 4 (январь).}.
...Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил...
О, сила любящих и в муке так спокойна,
У женской нежности завидно много сил.
Да и при чем бы здесь недоуменья были
Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир...
Моя ж безлюбая - дрожит, как лошадь в мыле!
Ей - пир отравленный, мошеннический пир!
В венке из тронутых, из вянущих азалий
Собралась петь она. Не смолк и первый стих,
Как маленьких детей у ней перевязали,
Сломали руки им и ослепили их.
Это строфы из последнего написанного Анненским стихотворения - "Моя тоска". Но вот и утверждение того же в прозе. Беру цитату из второй "Книги отражений". Глава "Символы красоты у русских писателей" начинается так: "Поэты говорят обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти, или о красоте". Характерна для Анненского эта трехчленная формула... На самом деле, разве мыслимо говорить о поэзии, опустив в этой цепи звеньев четвертое и, пожалуй, самое главное звено - любовь?.. Анненский почти никогда не говорит о своей любви, как будто и не замечает ее, как будто боится выдать что-то в себе самое сокровенное. Но он слишком искренен, слишком непосредственно правдив, до конца честен, чтобы утаенная правда его муки не сквозила в его лирической исповеди. Надо только вчитаться, внимательно вдуматься в иные строфы, чтобы прикоснуться к ней, разоблачить эту правду, прикрытую теоретическим отрицанием. _Этого_ "Анненского" как-то не замечают обыкновенно.
М. А. Волошин так его характеризует: "Вагон, вокзал железной дороги, болезнь- все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволья, неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который на минуту отрывается от напряженья текущего мига и чувствует горестную пустоту и бесцельность и разорванность своей жизни... Увы! Таковы были те минуты отдыха, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего я {Максимилиан Волошин, Лики творчества (И. Ф. Анненский - лирик). - "Аполлон", 1910, Э 4 (январь).}" ... Георгий Чулков называет поэзию Анненского "траурным эстетизмом"; Ходасевич выводит весь страдальческий пафос его из страха смерти... Но мне, знавшему лично Иннокентия Федоровича, хоть недолго, но очень напряженно (встречались мы изо дня в день) - все эти характеристики кажутся поверхностными, не вскрывают его человеческой и творческой сущности (одно неотделимо от другого), пронизанной не холодом безлюбия и эгоистического отчаяния, а мукой, в которой любовь и отчаяние сплетены нераздельно, охватывая всю проблему бытия. И с какой силой вырывается иногда из его строф голос именно любви (не только любви отвлеченной, а любви кровной, биографической), с какой убедительностью, например, свидетельствуют о ней в "Кипарисовом ларце" "Трилистник соблазна" или "Трилистник лунный", или "Струя резеды в темном вагоне" из "Складня" - "Добродетель".